«Отрывочные раздумья разных лет» (Дневниковые записи 1967-1993 гг.)

Публикации Н. Д. Гусаровой, «Север», 1996 г., №2
24 ноября 1968 г. (воскресенье)
 
М. М. Пришвин в своих дневниках писал относительно «Осударевой дороги», что он «кажется, потерпел полное фиаско в своих попытках соединить историю и современность».
Эту пришвинскую формулу я могу с полным основанием отнести к своим попыткам соединить историю и документальность с художественностью и беллетристикой в «Трех повестях из жизни Петра Анохина». Литераторы могут упрекать меня (и не без основания) за отсутствие домысла, заострения во имя типизации и выразительности; историки – за отступления от факта и документа. Тем более что я дал им пищу для этого одной неточностью, которую заметят многие.
Владивосток был освобожден не 7 ноября, а 25 октября 1922г.
Много думаю, как же вкралась эта оплошность в мою книгу? Причина – мое слепое доверие к мемуарной книге П. М. Никифорова «Записки премьера ДВР». Стоило мне хоть на минуту усомниться и проверить, и не было бы этой ошибки. А психологически это легко объясняется удивительным сочетанием двух великих событий, вроде бы падавших на одно и тоже число – 7 ноября.
За это и расплачиваюсь. Во-первых, нарушил документальность книги, во-вторых, упустил важный для книги мотив – ведь помилование для десяти бандитов было вызвано тем, что именно в день утверждения приговора правительство ДВР получило весть об освобождении Владивостока.
И это было вечером 25 октября 1922 года…
Так уж получилось, что взялся за эту тетрадь ровно через год. Вчера в «Октябре» №9 прочел начало романа В. Кочетова «Чего же ты хочешь?» – книга оставила крайне тяжелое впечатление. Она хорошо читается, она привлечет внимание самого широкого читателя, но тем страшнее, по-моему, ее роль и ее воздействие на умы…
 
10 октября 1970 г. (суббота)
 
Вчера весь вечер разговаривал с Иваном Комисаровым о походе партизанской бригады в июне-августе 1942 года. Партизаны охотно и много рассказывают об этом походе, но у меня сложилось впечатление, что они не хотят, чтобы об этом походе была написана вся правда. Долго думал – в чем дело?
Казалось бы, им нечего бояться. Каждый из них, за малым исключением, честно и мужественно выполнил свой ратный долг, проявил такое мужество, которое сейчас самим кажется невероятным.
Откуда идет опасение?
Думается, даже у самого честного бойца живет и с годами усиливается чувство стыда и какой-то моральной вины за все те общекомандные ошибки и отступления от морали, пусть даже вынужденные тяжелейшей обстановкой, которые имели место на партизанской тропе бригады. И чем дальше уходит время, тем сильнее дает себя знать чувство вины перед товарищами, оставшимися там, в паданских лесах.
Да, после 18 июля 1942 года жизнь бригады вынуждено строилась по принципу – что полезно, то и морально. Сначала оставлялись единицы, потом – десятки, наконец – целый отряд «Мстители» и отделение нашего отряда…
В войне «жертвы прикрытия» – дело обычное и даже неизбежное. Но в бригаде это носило удивительно тайный характер. Бойцы и командиры навряд ли знали, что их оставляют на смерть, они могли лишь догадываться об этом, а давались им совсем иные задания.
Это особенно видно на истории отряда «Мстители».
20-21 сентября 1970 г. во время отвода лесосечного фонда на берегу одного из далеких лесных озер, на северо-западе от поселка Тумба, были найдены останки 47 человек, несколько металлических котелков и одна винтовка (русская, образца 1929 года с разбитым пулей прикладом). Это найдено точно в тех местах, куда ушел на поиски продуктов 6 авг. 1942г. отряд «Мстители» с командиром А. И. Поповым. Он ушел с высоты 195,1 в составе двух взводов, чтобы найти продукты на сопке в 5 км от стоянки бригады, и не вернулся. Бригада так и не дождалась отряда, тронулась на север, оставив на высоте 195,1 взвод Бузулуцкого, потом через 4 км, отделение из отряда «Боевые друзья». Потом, при переправе через р. Сидра, сзади слышали яростный бой…Больше никто ничего об отряде Попова не слышал.
И вот останки 47 человек – это, конечно, бойцы отряда Попова. Они ли вели тогда бой, или взвод на высоте, или отделение «Боевых друзей» – никто ничего не знает и не захотел узнать даже тогда, когда территория в 1944 году была освобождена и никакого труда не составляло осмотреть эту местность.
А ведь в те дни живы были те, кто отправлял отряд – Н. П. Аристов, Г. Н., Куприянов, С. Я. Вершинин…Что это – упущение или нежелание знать правду, боязнь этой правды и ответственности за нее? Куда как проще – ждать в Сегеже возвращение отряда Попова и потом, через два месяца, принять решение «считать отряд без вести пропавшим…» И в этот список были включены даже те, кто был оставлен раненым на поле боя в предыдущих боях или добит при отрыве от противника.
Так случилось с бойцом Иваном Филипповичем Соболевым, 1923 г. рождения, который еще 31 июля был добит командиром отделения Шевяковым ударом приклада по голове, но остался жив, попал в плен и сейчас живет в Донбассе, Является «отцом большой семьи» и ударником коммунистического труда. В списках он числится «ушедшим с отряда Попова».
А судьба фельдшера Оли Пахомовой, Василия Мануйлова и многих других, кому суждено было погибнуть самой тяжкой и горькой смертью – не от пули врага, а от пули своих…
Как написать об этом? Чтобы не очернить того великого, что было сделано партизанами, и не отступить от правды?
Можно ли это сделать даже сейчас, через 28 лет?
12 января 1971 г. (вторник)
 
В третий раз за три месяца приехал в Комарово. Много стало ясней, но многое и запутанней в работе над документальной повестью о григорьевском рейде.
Очень много сил потратил на выяснение – каким был Аристов? Опросил десятки людей, знавших его, изучил все, имеющееся в архиве, включая его личное партийное дело, чудом сохранившееся, обдумал и сопоставил факты – и вывод получился очень невыгодный для меня в смысле работы над повестью.
Все говорит о том, что комиссар партизанской бригады был человеком отрицательным. «Трусоват», «жесток», «интриган», «карьерист» и «подхалим» – вот эпитеты, которыми награждают его и рядовые партизаны, и бывшие командиры.
Встает вопрос – как такой человек мог оказаться на посту первого секретаря РК ВКП(б), а затем и комиссара бригады?
Ответить трудно, ответ может быть лишь один – он имел высокого покровителя. И такой покровитель, вероятно, был в лице Г. Н. Куприянова, который до сих пор, невзирая на факты, защищает и высоко ставит своего земляка по г. Галичу.
В карьере Аристова не играла ли роль такая «мелочь», как личная преданность покровителю?
Взлет его начался в 1938 году, когда в Петрозаводск приехал Г. Н. Куприянов… Не этим ли объясняются «особые полномочия», которые, по словам самого Куприянова, имел комиссар бригады? И это – несмотря на многие сигналы о его неправильном поведении в бригаде? А затем – назначение на пост зав. лесным отделом ЦК КП(б) КФССР в 1943 г., провал на этом посту в 1944 г. и отправка на учебу в Москву с прекрасной характеристикой… Получается четкая логическая цепь…
Но в моей работе от этого не легче, а труднее. Ведь – комиссар… Ум, глаза и указующий перст партии в партизанской бригаде!
Вновь и вновь убеждаюсь, сколь поверхностно, легкомысленно и «по-вождистски» занимался партизанским движением член Военного Совета фронта, первый секретарь ЦК республики Г. Н. Куприянов.
Да, многое в партизанских делах делалось столь безответственно, диву даешься. Теперь это ясно. И как хорошо, что тогда в годы войны, мы, рядовые партизаны, ничего этого не знали и свято верили, что все делается нашими руководителями самым лучшим, единственно возможным образом. Это помогало нам сохранить бодрость, веру, преданность, и это помогло одержать победу, хотя она в партизанской борьбе достигалась иногда слишком большой ценой.
Теперь мне об этом предстоит писать…
Я хорошо понимаю, что легко судить задним умом, когда позади и опыт, и история…Я не хочу быть таким судьей…
Однако, когда в голову приходят мысли о разных «привходящих обстоятельствах», когда очевидно явное нарушение и Аристовым, и Куприяновым наших партийных норм поведения и руководства, которые вызвали такие большие и неоправданные жертвы, становится тяжело. И об этом нельзя не писать. Но как?
Как написать об этом, не впадая ни в запоздалый и бессмысленный ревизионизм войны, ни в очернительство роли комиссаров и политработников в военные годы?
В этом гвоздь всего в моей работе…
Сегодня начал читать роман Ив. Стаднюка «Война». По всему видно, что и его заботили эти же вопросы… Но выход он нашел для себя несложный: в наших бедах виноваты обстоятельства, а каждому дурному человеку он противопоставляет десятки хороших. Все как в аптеке!
Роман, на мой взгляд, откровенно полемизирует с «Блокадой» Чаковского, особенно в главах, посвященных Сталину и его окружению в первые дни войны. Художественная ценность обоих романов, по-моему, одинаково невысока. Их читабельность держится на интересе к историческим личностям, одни и те же события они трактуют по-разному…
 
18 января 1971 г. (понедельник)
 
В тысячный раз встает этот проклятый вопрос – документ или воображение? Ведь еще три года назад я вроде бы зарекался браться когда-нибудь за документальную повесть о партизанской бригаде, хотел написать острую психологическую вещь, сюжет которой будет обусловлен теми обстоятельствами и трудностями, в каких проходило партизанское движение в Карелии. Все это на материалах летнего похода партизанской бригады Григорьева…
Но пошел в архив, познакомился с документами и вновь поддался искусу. И вот теперь мучаюсь, терзаю себя и над общей проблематикой, и над каждым эпизодом – как бы не отступить от факта, как бы «накормить волков» и «овец оставить целыми»…
Последние дни писал главу о привале на озере Гардюс, о партизанской рыбалке. Какое наслаждение не чувствовать себя закованным в жесткие латы железного факта! Это была радость – правда, несколько омраченная ощущением, что она быстропроходяща и дальше опять начнется диктат факта.
Все время не покидает сомнение, что стремлюсь я к достоверности событий, а надо бы, наверное, стремиться к достоверности духа эпохи, передача которого возможна лишь через укрупнение, заострения характеров и обстоятельств.
Написал это и вспомнил, что лет двадцать назад такие же сомнения читал я в дневниках Д. А. Фурманова, когда тот работал над «Чапаевым». Смешно стало! Прошло около пятидесяти лет, а проклятый вопрос мучает меня, наивного! Неужели опыт других ничего не значит в творчестве? Фурманов остановился в «Чапаеве» где-то на полдороги и во многом из-за этого проиграл, а я, его последыш, никак не могу решиться на что-либо определенное. Тогда сомнения Фурманова казались мне, студенту, очень наивными – уж я-то, третьекурсник, все отлично понимал, что «факт – это курица с неощипанными перьями» и т.д. и т. п… А сейчас, думая о бригаде Григорьева, снова мучаюсь теми же, пятидесятилетней давности, проблемами и категориями…
Работа над Анохиным должна бы, кажется, чему-то научить меня! Ан нет, все повторяется…
О походе я знаю все, больше, чем кто-либо другой, включая оставшихся в живых участников похода. Казалось бы, как я напишу, то и будет правдой, исторической, по крайне мере. Я ведь не стану искажать крупных, узловых событий, а мелочи – кто их уже помнит и кто упрекнет за них, если сами партизаны больше верят мне, чем своей памяти.
И, тем не менее, есть какая-то необъяснимая сила, которая сдерживает и фантазию, и перо. Что же это такое?
Нестерпимо хочется доискаться до каждой реальной мелочи, узнать самому, а как же оно было в действительности, и именно так написать. Зачем? Ведь партизанскую жизнь я знаю в дотошности, сам испытал, не навру если и придумаю… И все же нестерпимо хочется знать, не хочется придумывать, хочется писать самую жизненную, самую достоверную правду. Ведь я имею дело не с выдуманными персонажами, а с самыми реальными, поистине живыми и воевавшими в отрядах людьми! Их уж нет – по крайне мере, многих из них, и всякая, даже самая красивая придумка о них кажется оскорбительной…
 
Также публиковалось: Из «Отрывочных раздумий разных лет» / Ленинская правда. – 2004. – 14 сентября.
 
 
16 февраля 1971 г. (вторник)
 
Повесть Ю. Трифонова «Предварительные итоги» («Новый мир» №9) – это повесть о бессилии духа. Причина бессилия – гипертрофия разума, все понимающего и все прощающего себе и людям.
Умная, точная и очень глубокая повесть о трагедии нашего поколения, когда разум торжествует над духом и пасует перед обстоятельствами…
 
13 июня 1971 г. (воскресенье)
 
«Самолюбие – вот причина этого явления. Конечно, здесь принимает большое участие какая-то природная робость характера и еще одно обстоятельство в моем воспитании, о чем теперь мне некогда распространяться, но главная причина все-таки самолюбие. Я краснею оттого, что мне не отдали должной справедливости, следовательно, оскорбленного самолюбия; я краснею оттого, что мне отдали справедливость, следовательно, от удовлетворенного самолюбия; к чести своей скажу, что еще чаще краснею я вследствие сознания своего недостоинства, от того внимания, которое оказывают мне хорошие люди, знающие меня издалека. Я понимаю самое малейшее движение моего самолюбия – и все-таки не могу подавить в себе этого пошлого чувства…
Я не написал ни одной статьи с полным самозабвением в своей идее: бессознательное предчувствие неуспеха – и более того – успеха всегда волновало мою кровь, усиливало и напрягало мои умственные силы, как прием опиума. И между тем я унизился бы до пошлого смирения, оклеветал бы себя самым фарисейским образом, если бы стал отрицать в себе живое и плодотворное зерно любви к истине: все мои статьи были плодом этой любви, только самолюбие всегда тут вмешивалось и играло большую или меньшую роль».
Так Белинский писал Бакунину 16 августа 1837 г, а мне кажется, что это писано мной и про меня.
Почти две недели прошло, как я произнес речь на выездном заседании Секретариата СП РСФСР в Ленинграде, а до сих пор живу и терзаюсь ощущением, что мог бы сделать ее и получше. Речь была хорошо воспринята – десятки писателей подходили поздравить и пожать руку, а все же, доведись мне выступить теперь, я сделал бы ее по-иному.
Я говорил о правдивости обстоятельств в книгах о войне. И в качестве примера сослался на повесть Б. Васильева «А зори здесь тихие», где этот святой принцип нарушен легкомысленно и грубо.
Но почему я не говорил очень важное? Почему не сказал, что взял для примера сознательно не слабую, а наиболее сильную и интересную повесть о войне, появившуюся в последние годы?
Завистливые и глупые обрадовались – вот, дескать, ловко раздел хваленного и перехваленного «таланта» … Нехорошо получилось.
Б. Васильев действительно, талантлив, хотя и работает так, что его метода обращения с материалом грозит серьезными последствиями литературе. К сожалению, он не одинок в этом. Взять недавний разговор на эту тему с М. Тарасовым, который главным в литературе считает (даже в прозе!) эмоции, выразительность, остроту, а правдивость или соотносимость книги с реальной жизнью полагает пустяком, фактором маловажным, подчиненным и всецело зависящим от авторского произвола. Даже в книгах о войне многие исповедуют принцип, что «ради красного словца не пожалею мать и отца…»
За последнее время я перечитал многие тысячи страниц, выискивая трактовку этой проблемы у Пушкина, Толстого, Белинского и до наших дней. Крайне рад, что не обманулся в предчувствиях, на которых была основана моя собственная писанина и работа…
26 февраля 1973 г. (понедельник)
Мелочи, детали, штрихи поведения…
Они ли создают характер в художественном произведении, или характер рождает их, предопределяет все эти мелочи?
Вот здесь-то, на мой взгляд, и заключена разница между читателем и писателем. Свое отношение к герою читатель формирует из этих самых мелочей – как тот посмотрел, каким тоном сказал, насколько он правдив и откровенен, как относится к природе, к животным, к друзьям, приятелям, детям. Умному читателю кажется, что мелочи и создают характер, что они первичны, а характер вторичен. А, по сути, характер живет у автора еще до появления этих самых мелочей, он живет как целостное ощущение и даже понимание натуры персонажа, и мелочи являются в произведении такими, а не иными, лишь только потому, что таков характер, который требует именно этой логике поведения.
У таланта сам характер определяет штрихи поведения, их соответствие и единство – отсюда естественность, жизненность. У бездари штрихи поведения героя начинают определять характер, и они или входят в противоречие с желаемым, или загоняют характер в однолинейную плоскую схему. А, в общем, суждение это близко к спору о курице и яйце.
1 апреля 1973 г. (воскресенье)
 
 
Самовыражение и познание
 
Вспоминая и сопоставляя, прихожу к выводу, что смолоду нам свойственно стремление к самовыражению в творчестве, а с годами самым большим и желанным становится познание.
Поначалу когда ты наивен и неопытен, но уже взялся за перо, то кажется, что все тебе подвластно, все ты уже знаешь, и поделиться этими «знаниями», открыть миру глаза – представляется главной твоей задачей. Как все легко и просто в молодости – и пишется, и понимается, и живется! Кажется, вся сложность мира умещается на кончике пера, и если ты не достиг полного самовыражения в предыдущей вещи, то обязательно сделаешь это в следующей. И лишь потом, с годами и постепенно, приходит ощущение, что все это практически недостижимо. Расширяющееся познание все дальше и дальше оттесняет возможность самовыражения как цель творчества, а необъятность и сложность мира все острее ставят на первый план способность и возможность найти, докопаться, уяснить, понять и осмыслить.
В жанре – неизбежен переход от лирики к эпике, в мировоззрении – от представлений к философичности, в работе – от восторженного вдохновения к тяжкому труду, а во внутреннем мире приходит ощущение бессилия написать так и с такой силой, как хотелось бы. Помнится, как-то на писательском собрании (кажется в 1966 году) мне легко и экспромтом пришел на ум афоризм и я его высказал: «Смолоду легко пишется, но трудно печатается, в старости – легко печатается, но как зато трудно пишется».
Не имеет ли это отношение к самовыражению и познанию?
 
1 апреля 1973 г. (Воскресенье)
 
Талант и тенденция
 
Вот уже десять дней беспрерывно и мучительно думаю над второй частью рукописи романа В. Белова «Кануны».
Не покидает странная мысль, что талант и тенденция могут подавлять друг друга. Истинный и полный талант не может не быть тенденциозен в том смысле, в каком тенденциозна сама жизнь, вся логика ее развития от несовершенства к совершенству, несмотря на отдельные витки и изгибы в сторону.
Более узкая тенденциозность вредит таланту, мешает ему развернуться во всю свободу и мощь. Белов написал о деревне конца 20-х годов, об эпохе, которую он способен постичь лишь глубиной и силой художественного воображения, т. е. таланта. Он написал ярко и талантливо в сравнении с тем, что пишется другими. Но талант оказался зажатым и подавленным узостью идейного авторского задания. Белов – по природе художник, живописец словом и великолепный повествователь – реалист – взялся за политический роман с очень односторонним взглядом на историю деревни. Тем самым он отрезал все пути к естественности и вольности для своей удивительной манеры писать плавно, ненавязчиво, изнутри самой логики жизни. Там, где он пишет картины сельской жизни, быта, праздников, он великолепен – опять-таки в силу своей ненавязчивости. Там, где он пишет политические столкновения, он тоже ярок, он тоже необычен, но тенденция губит естественность и полноту жизненных картин. Тенденция задавила талант, ибо талант – это не только живопись, умение писать, это умение видеть мир широко и объективно.
30 сентября 1973 г. (Воскресенье)
 
Сегодня, когда устал от двухдневной работы над небольшим (в 4 стр.) предисловием к книге И. Торопова для издательства «Современник», подумалось о следующем: моя основная беда в работе за столом – неумение подразделять работу на главную и второстепенную. Один Бог знает, сколько сил и времени я тратил на пустяки, на такую работу, которую, наверное, следовало бы делать проще, легче, скорее и без творческой натуги. За 23 года я сделал, наверное, полсотни докладов и выступлений на разного рода ответственных конференциях, пленумах, совещаниях – каждое из них написал слово в слово. Сделал много десятков небольших (7-10 стр.) рецензий, отзывов, предисловий и т. д. и т. п.
А ведь моя производительность – 2-3 стр. в день одинакова и для проходного доклада или выступления, и для работы над романом. Да плюс еще «утробные муки» в период обдумывания и подготовки. Сколько времени пропадает даром, сколько усилий идет впустую! О всякого рода выступлениях и говорить нечего, а взять хотя бы письменные мелочи…
Четыре выходных дня я потратил на то, чтобы по просьбе ленинградца А. Розена написать несколько страниц предисловия к повести И. Петрова «Ильинский пост». Мучился, терзался так, что порывался даже звонить, чтобы отказаться от этой работы. Хотелось написать или хорошо, на полную выкладку, или не писать совсем. Раза два-три частями, а потом полностью переписал вступление. И где оно, кому оно нужно, да и появится ли оно в печати вообще, да если и появится, то какой толк, если подобные выступления редко кто читает в книгах.
Подумалось – не лучше ли было написать эти 4 страницы в книгу об Анохине. А эти серии рецензий, которые писал я на рукописи для издательства «Современник». Разве кому-либо есть дело до формы этих закрытых рецензий? Такое надо писать быстро и легко, не утруждая себя муками и поисками, как пишут другие…
Порассуждаешь так – и стыдно становится. А разве есть в литературном деле пустяки, разве не обязан каждый человек делать каждое дело с полной отдачей, в меру способностей? Не являются ли мои мысли и сожаления уступкой распространившемуся в наши дни жалкому литературному делячеству и безверию в резон любой работы, кроме собственно выгодной?
Виноват я не в том, что со всей серьезностью делаю малое и пустяковое дело, а в том, что мало работаю над настоящим, большим, что задумано и не исполнено. Будь по-иному, меньше брался бы за пустяки. А коль взялся – надо делать на полную катушку. Оказывается, корень-то здесь, а первое, наверное, от лукавого, хотя и действительно жаль, что столько сил тратилось втуне.
На больничной койке времени много, я за две недели прочел три последних тома И. Бунина (в ГИХЛовском издании), книгу А. Нинова «Горький и Бунин», а также перечитал «Деревню», «Суходол» и ряд рассказов Бунина. Прочел и замкнулся в мыслях на такой болезненной в последние годы точке. Что же собой представляла дореволюционная русская деревня? Воплощала ли она в себе «идиотизм деревенской жизни», или была она носительницей того светлого, чистого, нравственного, что столь часто сквозит теперь в произведениях наших «деревенщиков»? А может, она была – и это, скорее всего – носительницей и того, и другого? Почему же тогда Бунин в «Деревне» нажимает на первое, а В. Белов в «Канунах» – только на второе? Ведь устами А. Твардовского В. Белов причислен к продолжателям бунинских традиций. Трудно предположить, что эта связь усматривалась великим русским поэтом лишь по линии стилевой общности. Стиль – вещь далеко не индифферентная, она идет от мировоззрения, от идейной содержательности. Бунина сторонником революционных преобразований не назовешь, и, тем не менее, при всей его тоске по уходящему, он нигде ни словом не впадает в «Деревне» в идеализацию старины. В. Белов в «Канунах», рассказывая о послереволюционных временах, тоскует о былом, и прошлое представляется ему несравненно лучше настоящего.
Подумал, посмотрел С. Подъячека, Скитальца, Чирикова, вспомнил Чехова, Успенских, и удивительно стало от такого парадокса. Вся литература прошлого о русской деревне, высоко поднимая истинно великие и богатые натуры русского мужика, все свои силы отдавала показу этого пресловутого идиотизма социальной жизни деревни, обличения несоответствия идеалов обстоятельствам жизни, и мечта о новых условиях, о преобразованиях казалась им великой мечтой.
Откуда же взялась теперь идеализация? Почему в прошлом видят наши прозаики лишь идеальное, высокое и желаемое? Неужели от незнания этого прошлого? Ведь о деревне в таком духе пишут теперь в основном прозаики и поэты, которые родились после революции, а многие – даже в колхозные времена.
Но такой ответ был бы неполным и справедливым.
20 ноября 1977 г. (Воскресенье)
 
Ответ на заданные мной три года назад вопросы прозвучал, пожалуй, довольно убедительно в выступлении Ф. Абрамова на VI съезде СП СССР. Он выразил мысль, что устремление и интерес современных писателей к деревенской теме, к «показу стариков и старушек», как иногда неумно выражаются иные, связано с «поиском опоры в нравственных исканиях нашей литературы». Это одна сторона. А вторая – все-таки истинно национальное, трудовое, типическое и духовно ценное связано с деревней, с ее прошлым, с ее историей и ее отмиранием в наши дни.
Не оттого ли, что деревню, начиная еще с дореволюционного Горького и через все 20-30-40-е годы, пинали, как могли, и в литературе и в литературоведении, не оттого ли и пишется о ней с таким страданием, с такой тоской, с таким иногда преувеличенным желанием показать хорошее, нравственное, ценное?
Наверное, отсюда и пошла некоторая идеализация, она явилась как бы поздней реакцией на несправедливо истолкованную тему и ценность деревни.
Боже, как мы были несправедливы! Чем мы гордились, что превозносили и что отвергали!
На школьных уроках (это я помню из своего детства) в бедной псковской деревенской стороне нам не без успеха внушали, что мужик Гаврила и в подметки не годится пьянице, бродяге и вору Челкашу. И мы – сами дети мужиков – верили, что мечтать о земле, о лошади, о работе на своем поле – это чуть ли не позор, это мелкобуржуазная стихия, обывательство.
Ну, вот теперь давно уже мы и пожинаем плоды подобной эстетики в отношении к деревне. Помню, не было более обидного для нас ругательства, чем «Мужи-и-ик!» – это воплощение всего темного, косного, неотесанного и страшного… Словно бы и не мужик кормил-поил нас, словно бы не он дал корень рабочему классу.
Вот и подумаешь теперь – разве не вправе наши деревенские прозаики чуть переусердствовать в обратную сторону, чтобы хоть немного восстановить равновесие.
Конечно, идеализация не нужна. Она вредна даже самой деревне, от которой так мало осталось. Надо писать объективную правду, ибо в прошлом нашей русской деревни всего хватало и всего было под завязку – и плохого, и хорошего. Такой же весьма противоречивой (но по иным параметрам) деревня осталась и теперь. Она и сейчас раздираема противоречиями, но иными, чем тогда, и кое в чем более утратными и невосполнимыми.
Декабрь 1977 г.
 
В сентябре этого года окончательно созрело «Задание для себя». Я должен успеть написать еще две книги. Первая будет состоять из двух биографических и лирических повестей – «Партизанская гармонь» и «Айра». Вторая книга – роман, начатый еще летом 1971 г., – это должно стать моей главной книгой жизни, отразить все мировоззрение моего современника, его формирование от военной романтики до сурового и печального реализма в наши дни. По сюжету это будет роман о любви, о творчестве, о жизни литераторов и кинематографистов, по стилю – откровенная исповедь, по идее – борьба за правду, за человеческое достоинство и порядочность…
Писать этот роман нельзя ни впопыхах, ни краткими набегами на него во время месячных отпусков. Он потребует полного отключения от всего на год, а может, и на два, ему нужна воля, свобода и неторопливость. Я даже не знаю пока, сколько он может получиться по объему, но, наверное, меньше 20 листов не будет. Впервые, наверное, буду писать о себе в главной роли, но в третьем лице – трудно это, ибо буду касаться вопросов сложных, интимных и «неудобных». Недавно прочел написанное шесть лет назад, и показалось, что если все выдержать в таком насыщенном стиле, то это создает «перегрузку» и сухость. Нужна большая свобода, большее ощущение воли и раскованности, ибо роман – это широкое дыхание, прежде всего.
Но прежде, чем взяться за этот роман, нужно написать две биографических повести «Гармонь» – это одна из реальных линий моей жизни, это то, что довелось пережить и испытать в далекие военные годы, – о том, как скромное умение играть на баяне незаметно, но решительно поворачивало человеческую жизнь на иные пути и решения.
Сегодня делился этими мыслями с другом, и он верно и по-доброму поддержал меня.
Наверное, в этот замысел – в тему партизанской гармони – войдет и то, что связано со свердловской группой комсомольцев, направленных в партизаны в Карелию, и реальная жизнь партизанского отряда «Боевые друзья», и госпитальная история с музыкой, которая хоть и слабо, но отражена в дневнике 1944 года.
Это должна быть строго правдивая, лирическая повесть с реальными лицами и событиями. Это моя исповедь перед партизанским прошлым, но не о боях и походах, а о жизни на отдыхе, о духовном бытии, о радостях и печалях.
Вторая повесть «Айра» – это история коровы, реальной коровы, принадлежавшей тете Фросе, но за этой историей встанет судьба целой семьи, да и не только это. Корова эта подняла на ноги всю семью Филипповых, да и мне помогла немало в студенческие годы. А ее предыстория – целая страница войны.
В феврале уйду в отпуск, сразу возьмусь за первую повесть. Хорошо бы за 4 месяца написать эти повести или хотя бы хорошо успеть сделать «Гармонь», чтобы утвердиться в силах и взяться осенью за роман. Дай Бог сил сделать все это! Или, как писал Толстой, – е. б. ж., то постараюсь сделать это.
 
11 декабря 1977 года (воскресенье)
 
Пришла верстка романа «Боевой призыв», читаю и прихожу в дурное настроение. Не надо было мне переиздавать без коренной переработки эту книгу. Далеко я ушел от того, что знал, умел и писал в 1950-52 году, да и написанное чуть позже – в 1954-1955 годах тоже не такое, как хотелось бы. Дело даже не в сюжетных искусственностях, а в самой манере «плоского» письма, когда нет ничего за текстом. Читать иногда стыдно самому, хотя совсем недавно один знающий и любящий литературу человек очень хвалил «Боевой призыв», да и партизаны любят эту книгу. Совсем недавно возможность переиздать ее была для меня почти нереальной и такой желанной, а теперь вот, как только она осуществилась, я страдаю, мучаюсь и корю себя! А ведь это издание даст мне возможность год, а то и больше прожить без службы, поработать над задуманными остатними двумя книгами. Только это и оправдывает меня как-то, если не совсем, то хотя бы отчасти. Нетерпим я стал к фальши, придумке и неправде в литературе, не могу с ней мириться у других, а у себя и говорить нечего – не имею я право на послабление, начинаю терять в себе что-то дорогое, если поступаюсь даже в малом.
Потому так и неприятно видеть слабости своей книги.
Сама по себе книга лишь отчасти, местами неправдива, односторонняя по оценкам и взглядам, но угнетет не только это, а моя авторская наивная неумелость! Вот что обидно!
 
14 декабря 1977 г. (среда)
 
Только что я вернулся с читательской конференции по книге «За чертой милосердия», которая состоялась в Публичной библиотеке. Длилась она три часа.
Не скрою, я ждал, что придет на нее много народу, что люди захотят выступить, поговорить о книге, что разговор пойдет не только о литературной стороне, а и партизанской войне, о реальных событиях.
Однако конференция, сам ее ход, многолюдье и атмосфера превзошли эти мои ожидания. Три часа без перерыва зал, заполненный до отказа, жил как бы одним интересом, одним дыханием, никто, ни один человек не вышел из зала, а желающих выступить приглашать не приходилось. Успели выступить 13 человек, мы с М. М. Гином были четырнадцатыми и пятнадцатыми.
Атмосфера была для меня настолько волнующей, что поэтому, наверное, я и выступил так плохо. Я даже плохо помню теперь, о чем говорил полтора часа назад. Кажется, о чем-то не очень обязательном. Это всегда так получается, когда хочется сказать о многом, когда от тебя много ждут, и ты это ощущаешь, и начинаешь экспромтом эксплуатировать интерес слушателей.
Давно заметил в себе эту странность – махать кулаками после драки; логично, последовательно и четко говорить не на трибуне, а позже. Когда уже сошел с нее и остался наедине со ставшим уже привычным самоанализом. Беды бы большой в последующем и запоздалом самоанализе и не было бы, если бы возможно было извлечь из этого урок на будущее. Но привычка «быть умным задним умом» не спасет меня на будущее – все, что сказано мной перед людьми, снова кажется мне потом глупым, приблизительным, неточным, не таким, каким я могу и хочу, – про себя наедине я рассуждаю об этом куда как удачнее, точнее, ярче. Такое ощущение и сейчас.
А выступления были интересными И. Кожевников из Минфина, и Великин, и Финкельштейн, и Няппинен Ел. Ив. (29 шк.), и Телятникова Г. Г., и Б. Юргенс говорили много интересного и полезного. А партизаны Ел. Ал. Петухова, В. П. Введенский, Н. И. Макарьев, И. А. Комиссаров говорили о походе, о правдивости книги. Очень хорошо выступила Ел. Ив. Няппинен. Она провела обсуждение книги в школе, и чувствуется, что не только изучили, но и тонко поняли структуру ее. Кажется, она из умных учителей литературы.
Директор библиотеки И. М. Петров сказал, что в зале сидело более 200 человек, весь вечер шла запись на пленку для радио (вела М. Якушева), а в конце выстроилась нескончаемая очередь за автографами. Хоть и стало это давно модой, но все равно приятно, ибо стоят здесь люди, уже прочитавшие книгу.
Впредь решаю – на читательских конференциях надо отвечать на вопросы и поменьше говорить от себя, о вопросах и делах своих. А главное – надо четко и заранее обдумывать план, не полагаясь на интуицию…
Но все довольны, радостны и взволнованы. Многие читатели не хотели расходиться, несмотря на поздний час. Я ушел в 22.30 вместе с Введенским.
 
22 декабря 1977 г. (четверг)
 
Вот уже три дня читаю дневник Александра Яшина, читаю медленно, останавливаясь и вдумываясь. Это 400 машинописных страниц, рассказывающих о последнем десятилетии его жизни, с 1958г. Так уж вышло, что последние недели мне выпало познакомиться сначала с трогательной, волнующей перепиской А. Твардовского с И. С. Соколовым-Микитовым (ее подготовила для «Севера» Мария Илларионовна Твардовская), теперь вот с дневником Яшина. Они об одном и том же времени, даже события кое в чем скрещиваются, но главное – не в параллелях и пересечениях, главное – это редкие документы истории души человеческой, судеб двух русских талантов (пусть разномасштабных по известности и печатному проявлению, но истинных русских талантов, которые жили, страдали и мучались одними и теми же проблемами!).
 
25 декабря 1977 г. (воскресенье)
 
…Что привлекает в дневниках А. Яшина? Прежде всего – откровенность, полная предельная откровенность, которая в таком жанре, как дневник, только и способна создать и драматургию, и сюжет, и характер повествователя. Я глубоко убежден, что Александр Яковлевич писал дневник не для себя, не для внутрисемейных потребностей и не только для того, чтобы излить душу, облегчить ее на бумаге. Все это помаленьку присутствовало, без этого нет смысла откровенничать и изливаться. Но писал он, конечно, в расчете на то, что дневники останутся после него, что они поведают миру о том, что при жизни может выглядеть для писателя каким-то кокетством, игрой в самобичевание, в самоанализ, в правдоискательство, а на самом деле для таких людей, как Яшин, это было реальностью, и сутью их писательских исканий. Дневник для него и обвинение, и самооправдание, лирическая разрядка и поиски сосредоточенности, в конце концов, дневник он воспринимал как часть своего читательского труда, особенно в периоды «пустых дней».
Совсем недавно я убедился, что долгая переписка А. Твардовского с Соколовым-Микитовым породила внутреннюю драматургию и какую-то свою художественную структуру, которая чем дальше, тем больше захватывает читателя своим вроде бы даже сюжетным развитием. Здесь драматургия и сюжет (назовем их хотя бы условно!) рождены точным читательским ощущением разности двух характеров, разности А. Твардовского и И. С. Соколова-Микитова, хотя внешне они не спорят, не вступают в конфликты, не борются. Даже наоборот их переписка – это пример близости и дружбы двух людей. И все-таки в письмах есть своя драматургия, которая тянет читать их. И причиной этому является, конечно же, точное соблюдение «правды характеров», рожденное нашей доверительностью, взаимопониманием и откровенностью. Твардовский и Соколов-Микитов начинают взаимодействовать не только как личности, широко известные читателю и любопытные ему, но и как своеобразные литературные типы, как характеры и персонажи…
Их все же двое. А откуда же берется внутренняя драматургия в дневниках Яшина? Она из тех же основ. Из откровенности, из правдивости мироощущения в жизни и на бумаге, из страстной натуры борца, и вообще из богатства Яшина – личности, которая за десять лет перед глазами читателя дневников проходит самый важный и самый бурный этап своего развития и становления. День за днем, на протяжении десяти лет… Иногда – крошка, несколько строк, а иногда – по нескольку машинописных страниц на день. Иногда – лишь факты и фамилии…Простая их фиксация. А где-то к середине и эта фиксация становится для читателя не только понятной, но и образной. За словом начинает стоять значительно больше, чем его прямой смысл. Это и есть рождение своеобразной дневниковой художественности.
Для меня этот дневник приобрел совершенно особенную ценность. Неожиданно для себя я вдруг обнаружил свою полную не столько внешнюю, сколько внутреннюю сопричастность ко всему, что волновало и заботило Яшина. Это так захватило меня, что я стал вспоминать те же самые дни и недели, стал сопоставлять, чем жил и что делал в этот период, и это всё родило для меня какую-то удивительную душевную проекцию на самого себя, я читал дневники как собственную исповедь, как обвинение и покаяние.
А тут еще общность в тенденциях литературного развития от идеального романтизма к суровому реализму. А тут еще сходство характеров – мужицких, крестьянских в своей основе!..
Дневники готовила Злата Константиновна. Она взяла в основном «вологодские месяцы» Яшина, его жизнь в Блудневе, в Вологде, на Бобришном Угоре, а Москва почти начисто сокращена. Предполагаю, что сокращены в этих месяцах отдельные записи, касающиеся семейной жизни.
 
11 февраля 1978 г. (суббота)
 
Мария Илларионовна Твардовская недавно прислала вступительную статью к переписке А. Т. и И. С. Соколова-Микитова. Я прочел ее сразу же и был буквально ошеломлен глубиной, оригинальностью и совершенной точностью этой статьи. Это редчайший случай, когда жена великого писателя оказалась на уровне полного понимания тех забот и проблем, коими жил и страдал ее муж. И не только понимания, но и умения точно, глубоко и абсолютно профессионально выразить все это на бумаге на 12 машинописных страницах и отличным слогом.
Недавно за поздним совместным ужином в Минске я высказал это свое приятное удивление К. М. Симонову (кстати, он в полном курсе того, что мы готовим публикацию переписки в журнале), и в ответ К. М. сказал, что М. И. – человек весьма одаренный и якобы она в свое время, в 30-е годы, пожертвовала своим талантом для успешной работы А. Т., ибо «вдвоем не пробиться, и кому-то надо было жертвовать собой». Не знаю, насколько это справедливо, но в подобной ситуации есть что-то обидное для А. Т., есть какая-то недооценка его великого общерусского таланта, если ставить его на один уровень с талантом М. И. Возможно, все идет оттого, что К. М. близко знал А. Т., и в свое время его популярность была не меньшей, а большей, и он не воспринимает Твардовского так, как воспринимаем его мы, смертные… Есть тут, по-моему, известная доля ревности, есть и отпечаток того, что было выражено К. М. в его воспоминаниях о Твардовском в «Вопросах литературы» – они не были особенно близки, их отношения не были безоблачными, хотя они с должным уважением относились друг к другу. Да возможна ли полная близость и дружба двух талантливых поэтов, столько все-таки отличных по направленности этих своих крупных дарований? Один – истинно деревенский, русский, земной, и не порвавший со своими корнями; второй – городской, утонченно воспитанный на самых широких питательных соках, желающий и стремящийся к той почве, которая первому дается без всяких усилий…
 
14 марта 1978 г. (вторник), г. Гагра
 
Памяти В. А. Широнина
 
Сегодня получил печальную весть – скончался Василий Андреевич Широнин, с которым двадцать лет работали мы душа в душу, встречались ежедневно, иногда ругались, иногда «пылили», трижды его сотрудничество в журнале стояло под угрозой, но был он мне по сердцу своей удивительной честностью, аккуратностью и трудолюбием…
Ему уже 68, и, казалось бы, все вроде и естественно – смерть приходит за каждым! Но почему уже так горестно и тяжело сжимается сердце, почему эту потерю я воспринимаю более тяжко, чем уход из жизни товарищей в более молодом возрасте – П. Гультяя, Г. Кикинова, В. Морозова… Не оттого ли, что вместе с покойным отрывается и уходит навсегда целый кусок моей собственной жизни, и потеря эта сейчас, на склоне лет, как-то особенно ощутима. Это даже странно, что я узнал его, когда было ему 40, а мне 26… Вышло так, что четырнадцать лет разницы в возрасте никогда мною не ощущались, словно бы их не было, словно бы его и не отделяла от меня зрелость в тридцатые годы. И сколько я его помню, он все мечтал написать роман, двадцать лет мечтал, «вот уйду из редакции на пенсию и засяду за роман». Я знал его по рукописям стихов, рассказов, даже пьес, и плохо верил в его роман, но верил, что «засядет» и даже как-то опасался этого – принесет машинописный кирпич в трех томах, а что будешь делать потом…
Но, кажется, – так он и не засел за роман. Наверное, хватило здравого смысла, и правильно он поступил. Вообще, после ухода из редакции он как-то быстро и неожиданно переменился, словно бы внезапно скис, стал робким и стеснительным (нахалом он никогда не был), даже в чем-то вроде и виноватым.
Не в том ли, что не сдержал слова, не «засел»? Был он по натуре человеком удивительной справедливости, держал себя в рамках строгой принципиальной честности, и эти качества много раз ставили его в тяжелое и глупое положение.
Как весело мы хохотали в 50-е годы, когда В. А. Широнин впервые попал в медвытрезвитель только потому, что, проходя в подпитии по улице, стал требовать от милиционера соблюдения «прав, гарантированных ему Конституцией». А потом раз за разом эти эпизоды повторялись – как Широнин выпьет хотя бы сто граммов, так и жди подобных инцидентов.
Он такой и был – и наивен, и простоват, и внутренне честен, и абсолютно не ловкач. Чего стоила его десятилетняя борьба с домоуправлением по поводу течи в крыше (эта течь была в той квартире при мне, при Гультяе и, кажется, осталась до сих пор). Но кульминацией этой борьбы была телеграмма в адрес Президиума XXIV съезда партии, наделавшая столько шума в Петрозаводске и ускорившая ремонт этого злосчастного дома (а течь то и после этого осталась).
Он никогда ни кому не кланялся и просил то, что «полагалось по закону». Эта «законность» нередко ставила его в смехотворное положение, ибо был он горд лишь одной гордостью – достоинством честного человека.
А ведь и это малое качество становится в наше время такой редкостью! Не потому ли и горько, что вместе с В. А. Широниным уходит еще одни рыцарь простой и скромной человеческой честности!
Он ушел. И теперь уже мало осталось тех, с кем мы с ним работали тогда, – каждый год уносит и уносит наших ровесников. Новые сотрудники журнала уже почти не помнят его, да и не могут помнить, ибо пришли они позже, а авторов так мало осталось. Да и не имел он с ними близких контактов, сидел себе за секретарским столом и буква за буквой выверял гранки… И так двадцать лет, пока журнал карабкался по крутой и шаткой лестнице, долго это было – целых двадцать лет!
Прощай, дорогой друг, прощай!
30 апреля 1978 г. (Воскресенье)
 
Только что перевернул последнюю – 612-ю страницу рукописи романа Д. Балашова «Великий стол», который заканчивается эпилогом «Молитва Ивана Калиты». Читал неторопливо, с раздумьями и вчитываением не только в смысл, но и в красоту слова – истинно русского, которое воспринималось как что-то уже и не головное, а душевное, как что-то искони знакомое, но полузабытое, и вместе с этим словом оживала на сердце такая святая трепетность, что слезы то и дело наворачивались на глаза. И думалось – «Боже мой, Боже! Как же мог жить я на свете полвека, не зная всего этого, как мог о чем-то думать, дышать, чувствовать, не ощущая и не впитав в себя всю эту историю моей многострадальной Руси… Ведь это прямо оттуда, из жесточайших времен русского средневековья, придавленного Ордой, впиталось в нашу кровь все то рабское, азиатское, жестоко-коварное, что придавило русский характер труженика и мечтателя, гордеца и свободолюбца, сделало его долготерпцем, смиренником и бунтарем. Как, какими путями пошла бы наша история, если бы не борьба за «великий стол» между Юрием Московским и Михаилом Тверским, если бы не тщета самолюбивого князя, не коварство татарского темника, не погибель Михаила?..»
Но и не только потому многократно навертываются на глаза слезы, когда читаешь этот роман. Невольно плачешь от умиления, от радости, что читаешь наконец-то в рукописи поистине настоящее и даже великое! Как талантлив, как непередаваемо талантлив Д. Балашов! Его роман не знает себе равных в исторической прозе о Руси – столь он русский, столь глубок, столь естественен и выразителен. Диву даешься, как в этом маленьком, тщедушном и не золотом по характеру человечке уместилось столь многое и значительное – и в знании истории, и в понимании ее, а главное – в невыразимо русском духе его книг! Земной поклон ему за это. А когда вспоминаешь, в каких условиях, в каком настроении он завершал работу над романом – то и не надо другого определения словам «творческий подвиг».
Как радостно, как дорого душе, что не перевелись на Руси подвижники.
 
7 мая 1978 г. (воскресенье)
 
Предощущение
 
Замечено, что хорошо пишется и увлекательно работается не тогда, когда все до конца ясно, все в голове готово, выношено и составлено, а когда есть у тебя предощущение этого, когда ты еще не знаешь, как оно составится и выстроится, но уже чувствуешь, что ты напал на верный путь, и в душе живет предчувствие близкой радости, и истина, необходимая тебе, рождается сама по себе, независимо от твоих желаний; и ты дрожишь этим, боишься потерять и утратить эту почти призрачную нить, и на твоих глазах она с каждым «присестом» за письменный стол становится все толще и прочнее, – и в такие периоды почти не бывает «просчетов» и «заносов» в сторону, все идет в дело, и само это предощущение руководит и не обманывает, еще в голове, а не на бумаге отметая фальшивое, чуждое, ненужное…
Состояние это случается столь редко, что им надо бы дорожить. Оно, конечно, не приходит само по себе, а возникает в бесплодных муках, сидениях, пробах, иногда – через отчаяние, но всегда после долгой внутриутробной «варки» и многократных попыток.
С охотой работается, наверное, и потому, что тебе самому хочется поскорее узнать, что из этого выйдет, что получится. Так, наверное, математик или физик торопиться проверить свою догадку, пересчитать все заново после обнаруженной им подозреваемой ошибки.
Моя беда. Что я никогда не доверял и не доверяю тому своему счастливому состоянию, я сознательно прерываю его за письменным столом, ухожу, часами мучаю себя сомнениями и сажусь к продолжению лишь тогда, когда это мое состояние не рассеивается на следующий день. Так произошло и с биографической повестью «Партизанская гармонь», которая после долгих, почти трехнедельных мучений вдруг «записалась», пошла, потянула за собой, решившись сама как лирическая документальная повесть о былом с позиций нынешней умудренности во взгляде на это самое былое. По душе пришла мне вдруг открывшаяся возможность ненавязчиво подключить к сюжету и себя, и отца, и многие-многие судьбы реальных партизан под их именами и фамилиями. Если бы отдался этому влечению, то за месяц-другой, наверное, и написал бы, ведь объем в пять-шесть листов при ежедневной работе посилен. Но в самый разгар вдохновения вдруг поймал себя на коварной мысли, что очень уж поддался если и не прямому домыслу, то воле в обращении с реальными фактами – и работа становилась на первых 1,5 авторских листах. И теперь знаю, что не двинусь с места до тех пор, пока не поставлю повесть на строгую документальную основу – опять архив, переписка, встречи, вытягивание у бывших партизан фактов.
Знаю, что никто меня не упрекнет за ту или иную домышленную деталь, ведь соврать в чем-то я не могу, материал хорошо знаю, да и написать того, чего я не знаю, я не в состоянии. И все же привычка документалиста берет свое…
Слава Богу, что предощущение вещи не покидает меня, хотя уже месяц не прикасался к рукописи!..
Вот тебе и противоречие! Как бы излишней ясностью и полным знанием не избыть это ощущение. А писать по-иному не могу! Неужели опять заковать себя в железные латы документа? Хватит ли сил опоэтизировать это потом?
 
12 июля 1978 г. (Понедельник)
 
Вчера вернулся из Переделкина, где в течение 26 дней писал, мучился в раздумьях и колебаниях, страдал, вновь обретал равновесие и снова приходил в отчаяние… Написал не так уж много, но теперь как-то четче определилась композиция «Партизанской гармони» и ее внутреннее задание. По жанру – это «повесть-воспоминание». Она будет состоять из трех частей: 1) «Комиссар Малюр», 2) «Комвзвода Николаев», 3) «Начмед Полянский». По фабуле – это история моей партизанской службы, рассказанная почти в хронологической последовательности, с реальными лицами и фактами, но раскрывается вся эта история через судьбу отрядного гармониста, каким довелось быть мне, через историю «отрядной музыки», через людей, события, через воссоздание реальных ощущений прошлого и их оценки с позиций сегодняшнего дня. По крайне мере, так хотелось бы… А, что получится, судить – не мне.
Временами писать неплохо. Был даже один счастливый день, когда написалось сразу 7 страничек, работал и до обеда, и после. Но зато потом – два дня простоя! Надо ли так?
Обстановка в Переделкино все та же. И люди, кажется, одни и те же, и время их вроде обходит, и живут они все тем же – как-то суетливо, мелко, напряженно и недоверчиво. Из приятных встреч – соседство за одним столом с Романом Солнцевым, очень милым, мягким, душевным человеком, чем-то напоминающим Валю Устинова в его лучшие минуты. Откровенен, доверчив, легко раним… Но, кажется, эти инфантильные качества неплохо сочетаются с деловитостью и даже умением «ладить дела». Другой сосед – Александр Юрьевич Кривицкий. Это типичный мастодонт, много видевший, много слышавший за свои 64 года, очень благополучный в творческой судьбе и более всего берегущий свою ровную и непоколебимую принципиальность, ради нее пускающий в ход самые крайние и прямые слова, которые сразу же сбивают любопытного оппонента. Он не глуп, но недоверчив и потому железен.
Много раз встречался с С. П. Залыгиным. Они с Любовью Сергеевной завтракали и обедали в доме творчества, хотя жили в своей великолепной собственной даче, которую вполне можно назвать загородной виллой. С. П. только что вернулся из месячной поездки в США, был полон впечатлений и много рассказывал, особенно о встречах с нашими эмигрантами из писательских кругов. Так я впервые узнал, что Г. Свирский, печатавший еще совсем недавно свои повести в центральных наших журналах, уже несколько лет как эмигрировал в США, и, по словам Залыгина, выглядит там весьма жалко, хотя и числится профессором в каком-то колледже.
С. П. Залыгин – в нервном, взвинченном и обиженном настроении. Его понять нетрудно. Роман «Комиссия» был выдвинут на Ленинскую премию, он предчувствовал, что роман не пройдет, просил не выдвигать (в личном порядке), его уговорили, а получилось, что роман послужил лишь как бы прикрытием для другого кандидата, книга которого получила премию.
Рассказал С. П. удивительную историю суда со своими соседями Лавровыми (авторами «Знатоков»), которые гнусно в течение года хотели оттягать у него его часть дачи, купленной им у вдовы генерала.
Творится черт знает что! Эти Лавровы своими телефильмами учат честности и порядочности, борются с хапугами и преступниками, а сами являют пример яркого рвачества и сутяжничества.
С. П. в большом унынии по поводу обстановки в Союзе писателей РСФСР, где с кончиной С. Орлова утрачены какие-то важные и дорогие русской литературе традиции и опоры, ибо пришедший ему на смену В. Поволяев – человек совсем иного плана.
Да, недавняя борозда, подобна оврагу, стала такой глубокой и с трудом преодолимой. Одна сторона уже не замечает другую, не знает ее и обвиняет во всех грехах смертных.
Самая памятная встреча – с В. О. Богомоловым. Это – поразительный и таинственный человек. Оказалось, что он не такой уж и анахорет, каким виделся на расстоянии. Он многое из литературной жизни знает и со многими знается, но знает и знается не через ресторан ЦДЛ, а домашним знакомством (С. С. Смирнов, К. М. Симонов, Г. Бакланов, Б. Васильев и т. п.).
Мы проговорили около пяти часов кряду, я не заметил времени, можно бы говорить и еще столько, так все было необычайно интересно. И все это время я гадал – что за человек передо мной? Действительно ли он таков, каким представляет себя? Или все это талантливо сыгранная роль? Нет, нет и нет… Конечно, он удивительно необычен, он поразителен в своей необычности – но это не может быть ловкой ролью, он таков и есть, ибо зачем ему кого-то и чего-то изображать передо мной, если он мог просто увильнуть или вежливо отказаться от встречи. На редкость уникальная личность. Мне еще не приходилось встречать человека, который так своеобразно, изнутри знал бы Великую Отечественную войну. Он каждый день сидит в Подольске в архиве. Посмотрел фонды армий, корпусов, многих дивизий, завел картотеку, сделал статистические выборки и сопоставления по многим показателям – и все это оригинально, свежо, неожиданно!
В литературе он признает и ценит только правду, только достоверность и не терпит ни каких условностей или фальши даже у своих друзей.
Он не признает романов К. Симонова, хотя и ценит его документалистику (правда, и в ней он находит неточности!), он ценит повести Б. Васильева, Г. Бакланова («Друзья»), ругает А. Иванова, не все любит у своего друга В. Быкова.
Что же говорить об остальных?
Правда, правда и еще раз только правда. Он не прощает писателям некомпетентности, истоком которой чаще всего является лень, нежелание посидеть, узнать, выяснить (или глупая самонадеянность, излишнее самомнение!).
С этой позиции он и оценил «За чертой милосердия», отметив полную компетентность автора! В этом подходе Богомолова к литературе о войне мы с ним почти едины – с той разницей, что в художественной литературе вымысла допускаю большую вольность в обращении с реалиями.
Меня насторожило его опасливое и недоверчивое отношение к В. Белову и В. Астафьеву. Или кто-то настроил его против этой струи нашей литературы, или же все, что пишут они, ему неведомо и потому безразлично. «Привычное дело» он ценит очень высоко, а все остальное у Белова ему не нравится. Это очень и очень жаль! Для меня это, как потеря! Неужели и В. Быков так относится к русской деревенской литературе? Это будет страшно обидно!
 
18 февраля 1979 г. (Воскресенье)
 
Что же происходит в нашей благословенной литературе? Недавно по просьбе журнала «Вопросы литературы» дать что-либо в раздел «Из писательского блокнота» я написал небольшую статейку-раздумье под названием «Уважение к мелочам и познавательная функция литературы», в коей с болью сказал о растущем небрежении авторов к исторической правде и фактам, показав это на примере повести «А зори здесь тихие». Написал и мучаюсь – не слишком ли я строг к такого рода огрехам, не слишком ли педантичен? Да и так ли уже распространена эта болезнь?
И вот сейчас сижу за столом и слушаю, как по радио читают поэму Виктора Бокова «Свирь», посвященную Анне Лисициной и Марии Мелентьевой. Боже мой – чего там только нет? Вот уж это настоящее мифотворчество, где автор ради строки, «ради красного словца не жалеет ни мать, ни отца»! Даже врагов поэт подменяет, вместо финнов показывает немцев (такая же ситуация и у Б. Васильева). Чем это вызвано? Уж, конечно, не незнанием. Конечно, желанием пойти навстречу недальновидным литературным политикам и редакторам, которые в последнее время почему-то считают, что показ правды, показ того, что в 1941-1944 гг. мы воевали в Карелии с финнами, нанесет ущерб нынешней нашей дружбе с Финляндией. Наивная и пустая затея! Словно бы можно забыть такое историческое событие как война между народами и странами! Нет, это можно преодолеть, понять, но нельзя вычеркнуть или закрыть глаза на это. Неслучайно финны ни на минуту не забывают в литературе о минувшей войне. Они пишут о ней, и все больше и больше, хотя, казалось бы, после П. Хаанпяя и В. уса уже трудно написать им что-либо яркое и глубокое. И все-таки пишут! Появляются такие писатели (уже молодого поколения), как Пентти Тикконен, для которых война – это сфера приключений, подвигов, нагнетание страстей, а за этим постепенно вырастает дух реваншизма и превосходства финнов над русскими солдатами… По сути дела такая же картина, такой дух встает со страниц повести Б. Васильева «А зори здесь тихие» через образ старшины Васкова, только с обратной стороны.
Если уж бороться за мир и дружбу в литературе, если уж стараться преодолеть тяжелое прошлое, то идти к этому надо не через мифотворчество, основанное на героизации без учета реальной правды о войне, а через проникновение, познание и глубокое понимание реальных фактов, реальных обстоятельств минувшей войны – т. е. через постижение правды в большом и малом.
Невольно задумываешься – чем же вызвано это мифотворчество у способных и даже талантливых литераторов, таких, например, как В. Быков и Б. Васильев. Не только же желанием обезопасить свои книги от излишних хлопот?
И прихожу к выводу, что болезнь эта идет от 1) излишнего самомнения, от убеждения, что авторский вымысел выше любой правды; 2) от нежелания потрудиться, узнать, изучить, от нашей лени; 3) от ощущения безнаказанности за деформацию правды в литературном произведении.
А ведь опыт великой литературы прошлого, опыт наших классиков говорит совсем о другом – они трудом и талантом доказывали и доказали, что высокая поэзия, высокая литература способна вырастать только на правде, реальном, а не искаженном историческом материале. Да и опыт наших нынешних талантливых писателей ясно это доказывает.
Но как, какими запорами преградить путь в литературу яркой, блистающей и легко подкупающей наивного читателя неправде, идущей через огрехи, мелочи, небрежение и неуважение к тому, что это было? Это тем более трудно, что все эти огрехи прикрыты высокими идеями, благородными целями и намерениями авторов, их желанием воспеть, восславить и т. д. и т. п.
Мысль эта не дает мне покоя ни днем, ни ночью вот уже 10 лет, и я счастлив, когда из уст настоящих серьезных писателей, таких, как В. Богомолов, В. Быков, К. Симонов (не говоря уже о таких «воителях», как В. Астафьев), нахожу поддержку и подтверждение.
Видно, во все времена «пенкосниматели» в литературе оказывались на виду…
 
3 апреля 1979 г. (Вторник)
 
 
Занятный кульбит проделала редакция «Вопросов литературы» с моей статейкой о «мелочах». Вначале горячо похвалили, потом попросили точно назвать автора и произведение, которое я привожу и цитирую в качестве примера «неуважение к фактам и мелочам истории», а затем, вновь горячо похвалив теоретическую часть статьи, попросили привести еще два-три примера из других авторов, чтобы статья не была направлена лишь против Б. Васильева.
Я, естественно, отказался, потребовал вернуть статью к ее безымянному виду, ибо мне важна проблема, а не конкретная критика каких-то авторов, и – или печать в таком виде, или возвратить мне. Не знаю, как они решат, но от своего уже не отступлюсь…
Я теперь уже нисколько не сомневаюсь, что в этой истории играет роль групповой интерес, и мою статью там расценили как посягательство на престиж той части литературы, знаменем которой стал Б. Васильев.
 
8 ноября 1979 г. (Четверг)
 
 
Принимаясь за «Партизанскую гармонь», думал написать простенькую, бесхитростную повесть, весь смысл которой видел в реальной правде и лиризме. Так и начинал. А теперь, когда повесть перевалила за середину, и уже надо бы вести ее к завершению, вдруг все острее ощущаю, что простенько и бесхитростно писать не умею, что без какого-то оригинального композиционного решения, без выхода на какую-то современную боль (пусть это будет боль о прошлом!) мне не обойтись, мне не интересно писать и рассказывать, как было.
И главное – обязательно нужно какое-то новое необычное композиционное решение.
Так явилась мысль одеть «Партизанскую музыку» в новые наряды, придать ей два временных пласта. Я вначале ее испугался (много работы!) и сам, когда писал, предчувствовал, что без этого вряд ли обойдусь. В конце августа мысль начала обретать плоть. Записалась глава о «Раненном ангеле», которая до этого предназначалась мной лишь в конец, предпоследняя глава повести.
Теперь она стала первой…
А на днях родилась и сегодня окрепла задумка – выстроить повесть по законам музыкального произведения:
Прелюдия – «Раненый ангел»; интермеццо – «Святая ложь»; финал – «Сказ о партизанской доброте». Эти три вкрапления разделят повесть на две части, выявят тему не только в материале о прошлом, но и в современном ее преломлении. Дело усложнилось, работы прибавилось, редакция «Нашего современника» торопит, звонили уже два раза, накануне – зам. гл. редактора Кривцов Владимир Анатольевич. Но что делать – без этого не обойтись, и надо впрягаться в новую арбу.
 
9 марта 1986 г. (воскресенье)
 
Радость появления таланта
 
Вот уже ровно месяц я живу ощущением счастья, с таким духоподъемным чувством, словно бы не зря просидел я тридцать пять лет в редакции, словно исполнилось наконец-то давно ожидаемое. Таких состояний и было-то всего три-четыре за многие десятилетия, но те, прежние, разве сравнимы с тем, что переживаем мы теперь… И к «Привычному делу» В. Белова, и к эпопее «Государи Московские» Д. Балашова, и к стремительно прорезавшемуся голосу В. Личутина мы были как-то готовы, знали их предыдущие работы и чего-то ждали. Если вдуматься, то Белов – тот самый Белов, которого мы все знаем и любим, – начался не с «Привычного дела», а с рассказа «За тремя волками». Это отметил еще А. Яшин, я хорошо помню, как во время нашей первой и единственной встречи с ним на II съезде СП РСФСР он много и охотно говорил именно об этом – было это весной 1965 г., и «Привычного дела» никто еще не знал. Да и Д. Балашов «Господином великим Новгородом» и «Марфой-посадницей» подготовил себя и читателей к рождению эпопеи. Стремительный взлет В. Личутина поражал и радовал своей особинкой и плодовитостью, его талант был очень своеобразен и приметен, но радость от знакомства с ним была во многом вызвана не столько сделанным, прочитанным, сколько сознанием его творческих возможностей и ожиданием, что в следующих вещах он раскроется в полную силу. К сожалению, ожидание это как-то подзатянулось, оно здорово поблекло для меня после десятка повестей и романов, написанных любимым мною Володей за 10-12 лет, и все же я верю, что окрепнет в этом даровитом художнике мыслительное начало, и внимание читателя переключится с языка и стиля на идеи и глубину постижения социальных вопросов.
Были ведь и другие – уже небольшие – радости! Радости появления удачных книг у знакомых писателей. Это – радости удач. И для авторов, и для журнала. А радости открытия таланта – это такая, как я понимаю, редкость…
Их было то всего три-четыре за всю жизнь!
И вот эта последняя…
Роман даже не имеет названия. Две увесистые рукописи, наглухо переплетенные в твердые темно-синие обложки, общим объемом 525 страниц машинописи. Неважно отпечатанные (иногда без выделения прямой и авторской речи), не разделенные на главы и части, не очень тщательно вычитаны.
Сколько таких, аккуратно загнанных в переплет «под книгу», чаще всего оказывались данью графоманству и признаком авторского тщеславия. Беря их в руки, невольно настораживаешься. Но и привычные стереотипы бывают обманчивыми…
Эта рукопись, как потом выяснилось, я читал не первым, а четвертым. До меня ее прочли В. Тимофеев, В. Маслов и С. Панкратов, который был приглашен в Мурманск на совещание молодых писателей. Он то и привез ее оттуда 6-го февраля и сразу же принес мне. Сделал это с какой-то многозначительной таинственностью, словно бы сам боялся чего-то, хотя восторгам и самым высоким оценкам у него не было предела.
Я знаю, что ценитель он строгий и справедливый, он умеет отличить настоящее в литературе, но в последнее время, когда он стал заниматься литературным процессом уже по должности, в его оценках стали проступать и неизбежные завышения. В нескольких случаях я отмечал это, особенно если это касалось творчества молодых по Карелии.
Может быть, этим было вызвано мое некоторое недоверие и недоумение, когда я услышал от Станислава «Эта обалденная вещь! Такой еще не было!»
Я уже верил, что рукопись хороша, но просил его не ошарашивать, не «превышать» и не «навязывать», чтоб чтение не принесло даже малой доли разочарования, когда высокие ожидания не во всем оправдываются.
«Тут завышения не может!» – сказал он.
Я собирался читать три-четыре дня.
Прочел роман за двое суток и был в каком-то ошеломлении.
С первых страниц роман захватывает удивительной эпичностью, широтой дыхания и той авторской манерой повествования, которая обещает не какой-то пустячок (пусть и занимается по сюжетный линии), а истинную глубину и значительность содержания.
Сцена выгрузки эшелона высланных с Украины кулаков на небольшой станции где-то между Уралом и Казахстаном весной 1930 года, развернутая в первой главе, сразу же настраивает читателя, на серьезный разговор об одном из самых драматичных и так мало известных нам событий в истории нашей страны.
Как это важно – новизна темы! И какой темы! Перед которой остановился, едва её коснувшись, Михаил Шолохов, которую едва-едва задевали С. Залыгин, Ф. Абрамов и другие. Вспоминаю, где-то в конце 60-х годов Федор Абрамов прислал в «Север» рассказ, где в центре была жизнь сосланных на север кулаков. Но то был небольшой рассказ, да и в той трактовке он не мог появиться в то время в журнале. Это понимал и сам Федор Александрович, о чем писал мне в письме без всякой обиды.
Тема эта до сих пор – табу. И неясно, почему так вышло – то ли запреты виноваты, то ли сами писатели не находят сил для ее истолкования. Трактовка темы раскулачивания в романах последних десятилетий (напр., у А. Иванова) – это переложение на сибирский лад шолоховских идей и характеров. И не более…
Постановка этой темы в центр повествования – это гражданский подвиг автора нашего романа.
И какая постановка!
Смелая, умная, художественно-драматичная и глубоко партийная по истолкованию истории. Роман из разряда тех, читая которые, не думаешь об авторском мастерстве, о языковых просчетах, о композиции, сюжете и цельности характеров, – об этом думать некогда и незачем, все внимание поглощено развертывающимся действием, перед глазами – не литература, а сама жизнь – незнакомая и чем-то близкая, родная давно-давно тебя волнующая, ты уже целиком доверился автору и знаешь, чувствуешь, что имеешь дело с необычайно талантливым, умным и добрым человеком, который ни в чем не обманет тебя, не продаст, не вильнет в сторону при опасности – и это ощущение сопровождает читателя все 525 страниц…
Боже, какое это счастье читать такие произведения в рукописи. Ведь это же удвоение радости на целый порядок в сравнении с чтением книги…
Так состоялось мое первое знакомство с романом Николая Скромного «Перелом»…
 
7 февраля 1992 года (пятница)
 
Дополнение к сказанному
 
Тогда, шесть лет назад, сразу же встал вопрос – как протащить роман через цензурные рогатки. Ведь цензура продолжает свирепствовать, хотя быть может, и с чуть меньшим уже ожесточением, чем в 1984-1985 гг., когда из верстки «Севера» одна за другой были сняты вещи – роман В. Маслова «Внутренний рынок», повесть Ю. Галкина «Дорофеевский дневник», цикл стихов Н. Тряпкина, очерк А. Сушинова и кое-что иное.
Зная психологию местных цензоров и партийных руководителей, я решил прибегнуть к несколько раз испытанному способу – заручиться поддержкой известных людей. Кое-когда это помогало. Ни Белов, ни Астафьев, ни Е. Носов сыграть эту роль не могли – их самих цензура коверкала, как могла, их вмешательство сыграло бы прямо противоположную роль. Надежда была на С. П. Залыгина – у него и имя, и должность председателя Комиссии СП РСФСР по русской прозе.
Не говоря ни кому о романе Н. Скромного, я отправился в Москву с рукописью, твердо решив уговорить С. П. написать небольшое предисловие или напутствие.
К сожалению, из этого ничего не получилось. Более того, через четыре дня напрасного ожидания, я возвратился с полным разочарованием. Сергей Павлович прочел роман, вяло и как-то растеряно похвалил его, но от предисловия уклонился. Трудно было понять, что ему мешало – или острота и необычность самой темы, или ревнивость к молодому литератору, или что-то иное. Он принялся уговаривать меня, что никакого предисловия не нужно, что предисловие может лишь мешать, ибо «оголит» идею произведения, что простое напутствие написать ему трудно и т. п.
Не скрою, я был в недоумении и в обиде. Повторялась та же история, какая произошла восемь лет назад с повестью Елизара Мальцева «Последнее свидание», за которой потянулся хвост рогаток и запретов в московских журналах и которую я пытался продвинуть в «Север» с помощью С. П. Залыгина. Тогда он тоже уклонился от письменной поддержки, но повесть мы все же напечатали. А ведь С. П. и Е. Ю. давние друзья, вернее, были ими когда-то. «Неисповедимы пути таланта…»
Роман Н. Скромного «Перелом» мы тоже напечатали в последних номерах 1986 года. К тому времени сила цензуры явно пошла на убыль, набирала свою всеразрушающую мощь тенденция «очернительского» отношения к прошлому. К редакторствованию пришли В. Коротич, Г. Бакланов, С. Залыгин…
На фоне свободы и гласности роман Скромного прошел почти незамеченным – всего несколько печатных откликов. Политика и публицистика захлестнули все, и читатель, ошеломленный гласностью, не обращал внимания на художественную литературу.
Но от этого романа «Перелом» не перестал в моем сознании быть крупным явлением!
23 декабря 1993 года (Четверг)
 
Потеря друга
 
Вот уже сутки живу с настроением, словно бы вчера похоронил еще одного старого и верного друга. И хотя друг этот не умер, скорее всего, он в здравии и довольстве готовится встретить свое 75-летие и получить самые высокие правительственные награды (он член президентского Совета), я мысленно как бы простился с ним, и потеря эта оставила в моей душе горечь ничуть не меньшую, чем при реальных похоронах.
Нашей дружбе именно в декабре исполнился бы 41 год.
Мы познакомились и душевно сблизились в декабре 1952 года на Всесоюзном семинаре молодых прозаиков, куда он приехал с книгой «Ярослав Домбровский», а я с первой книгой романа «Боевой призыв». В нашу молодую пору не проходило и года, чтобы мы не встречались несколько раз то у него в Ленинграде, то у меня в Петрозаводске, то в Доме творчества «Комарова», а чаще всего в Москве на разных съездах, совещаниях и пленумах. Какая это была радость часами говорить, обсуждать, иногда даже спорить, но всегда приходить к пониманию того, что мы единомышленники в главном – в понимании жизни, литературы, политики. Годы и десятилетия я жил с ощущением того, что есть в Ленинграде друг, который всегда поймет тебя, поддержит в трудную минуту, что-то посоветует, в чем-то разубедит – мы иногда расходились в частных оценках, но всегда были едины в главном. По крайне мере, мне так казалось… И хотя многие мои ленинградские друзья (Ф. Абрамов, С. Воронин, В. Базанов и др.) осторожно предупреждали меня не идеализировать моего друга, я относил эти предостережения к издержкам «групповой борьбы», которая нарастала в старой и новой столицах нашего Отечества. Честно говоря, я долгие годы не верил в серьезность «групповых» разногласий. Мне они казались чем-то временным, наносным, вызванным субъективными личными мотивами. «Все это пройдет, – думалось мне. – Ведь спорят и борются люди талантливые, сам талант примирит их».
Всю вчерашнюю бессонную ночь я мучительно перебирал в памяти все эти четыре десятка лет. Каким я был идеалистом и романтиком, несмотря на свой должностной редакторский прагматизм! Я искал лучшее и в тех и в других, и, вероятно, это давало мне возможность ладить и дружить с обеими враждующими группировками. Главное, чтобы человек был талантлив, а остальное мелочь, даже если он в спорах и впадает в крайности или позволяет себе что-то такое, что мне не по душе. У Гранина такое случалось крайне редко. Лишь два-три случая оставили в моей душе неприятный осадок.
Впервые он удивил меня зимой 1960 года, когда мы подолгу гуляли пред ужином по заснеженным комаровским тропам. Как всегда, говорили о самом разном, в основном о делах литературных, об обстановке в Союзе писателей, о московских назревающих дрязгах. И неожиданно, когда мы уже подходили ко входу в столовую, он остановился и с загадочной полуулыбкой значительно произнес:
- Мне мало, чтобы ты любил меня, мне надо, чтобы ты ненавидел моих врагов!
Я не понял, к чему он сказал эту фразу, какие враги, и после недолгого молчания спросил:
- Это что – цитата?
Он широко улыбнулся, хлопнул меня по плечу:
- Конечно, цитата. Пойдем ужинать…
Через почти полтора десятка лет, уже в Москве, на пленуме СП РСФСР, где русские писатели с горечью обсуждали известную статью А. Н. Яковлева «Против идеализации старины», по сути, в гостиницу Даниил Александрович в ответ на мои восторженные впечатления от выступления Евг. Носова неожиданно огорошил меня:
-Неужели ты и впрямь считаешь Носова и Белова талантливыми прозаиками?
-А ты разве нет? – оторопело спросил я.
-Вся наше нынешняя деревенская литература – это жалкое эпигонство и подражательство…
Тут я не выдержал. Помнится, даже остановился и разразился целой тирадой о традициях и народности, о тех трудностях, с которыми пробивались в журнале «Север» беловские «Привычное дело» и «Кануны» именно потому, что они несли в себе новую, непривычную для всей советской литературы горькую правду о коллективизации и колхозной жизни… Он терпеливо слушал и, хотя чувствовалось, что не согласен, ни разу не перебил меня – лишь улыбался своей загадочной полуулыбкой…Шумная ватага писателей догоняла нас, и разговор остался незаконченным. Как всегда, последнее слово осталось за ним:
-Хорошо нам, авторам, за такой редакторской спиной… – и он дружески, полушутливо похлопал меня по плечу.
Я уже привык к подобным примирительным сентенциям моего друга, считал их проявлением если не согласия, то слабости его позиции в том или ином вопросе спора и нисколько не обижался на их некоторую снисходительность…
Вчерашней ночью, вспоминая все это, я отдал должное предусмотрительной дипломатичности той незабываемой фразы о «редакторской спине». Он мог бы просто сказать «хорошо им», а сказал «нам». Значит он имел ввиду и себя, т. е. историю появления в «Севере» повести «Наш комбат», рукопись которой побывала в московских и ленинградских журналах и нигде не нашла прибежища из-за остроты и необычности в освещении военной темы. Именно из-за этой повести я получил очередную взбучку от секретаря обкома партии, по ней была предпринята целая разборка по партийной линии – каким путем повесть оказалась на страницах журнала «Север». Инициатива шла из Москвы, и от строго взыскания редактора спасло лишь то, что он практически не знал об отказах публикации в других центральных журналах. Признаюсь, о «Знамени» автор говорил мне, но о других я точно не знал. И слава Богу – неведение облегчает участь…
А повесть действительно хороша! Прошло уже четверть века, как в августе 1968 г. она появилась в «Севере», но и теперь она почти ничего не утратила в своей нравственной актуальности и правдивости в освещении войны. На мой взгляд, это лучшее, что вышло из-под пера автора, включая и «Картину» и напрасно расхваленного «Зубра». Много бесспорных достоинств и в последних романах, но на них лежит заметный отпечаток сиюминутной политической злободневности, особенно в «Зубре», которая решительно сказалась на нравственной стороне темы…
 
2 апреля 1986г. (среда)
 
Иван Ильич Сенькин
 
Уже больше месяца минуло с того дня, как необычно многолюдная для Петрозаводска траурная процессия проводила его в последний путь, а мысли о нем все чаще и чаще возвращаются ко мне, и живет чувство не только глубокого сожаления об утрате, но и какой-то необъяснимой вины – словно я мог и должен был что-то сделать, но не успел, и теперь это уже останется непоправимым…
Ушел он скоро и неожиданно. Так скоро и так неожиданно, что за неделю до его кончины в Москве, я все еще не верил в ее близость и, помню, встретив во дворе его жену – печальную, поникшую, беспомощную – едва удержался, чтоб не начать расспросы о здоровье Ивана Ильича, твердо веря, что, конечно же, у него все налаживается. Еще летом он был, как мне казалось, бодр и полон сил – лишь невесел и малоразговорчив.
И двух лет не прошло, как ушел он с поста первого секретаря обкома КПСС, на котором пробыл более 25 лет. Я помню раннюю осень 1958 года, когда стало известно, что Л. И. Лубенникова переводят в Кемерово, а первым избран И. И. Сенькин. Тогда я мало знал его, и был он для меня каким-то малоподходящим для этой должности (особенно после блистательного говоруна и щеголя Лубенникова) – маленьким сереньким, кругленьким и очень робким. Помню, в первые годы владычества он в разговорах как-то терялся, смущался, краснел… Кое-что, конечно же, изменилось в нем за эту четверть века, но скромность и человечность так и остались в нем до конца дней главными его чертами, как ни пытались окружавшие его второстепенные чиновники (типа П. Н. Федорова) создать вокруг него атмосферу исключительности, трепетной почтительности и поклонения.
Четверть века – огромный срок. Особенно если учесть, что все эти годы решение всех вопросов – больших и малых, кардинальных и конкретных – так или иначе, во всех областях жизни республики – в экономике и культуре, в социальной жизни и в быту, – замыкалось на нем, на его имени, ибо в силу сложившейся у нас практики руководства – все в итоге зависело от «первого», от его суждения, и так часто употребляемые слова: «Иван Ильич сказал» означали конец всяким разномыслиям и спорам.
Конечно же, он менялся за эти годы. Голос его приобретал все большую непредсказуемость, нередко в нем проступал даже если не окрик, то желание одернуть несогласного, были даже случаи несправедливой мести за попытки возражать – мне, естественно, известна лишь малая толика того, что разворачивалось в стенах зала заседание бюро, или в кабинете, или при выездах в районы…
И все же, наблюдая за ним, вглядываясь и оценивая то, чему мне приходилось быть свидетелем, сопоставляя видимое с тем, что приходилось слышать от собратьев писателей о других «первых» в других областях и республиках – я с благодарностью и уважением могу утверждать, что двадцать пять лет «единовластия» И. И. Сенькина, хотя и неизбежно подточили, но окончательно не обрушили в нем главного – человечности, скромности, общедоступности.
Найдутся желающие сразу возразить – а такие ли это важные качества для руководителя, на плечах которого жизнь нашей республики с ее нелегкими проблемами и трудно решаемыми вопросами? Дескать, куда дороже – блестящий ум, изворотливость, находчивость, и, главное, – несокрушимая воля, умение крепко держать в руках власть и подчинять своей воле всех и каждого…
Не стану спорить – что главнее и дороже. Наверное, настоящему руководителю нужно и то, и другое, и третье. Я сам столько раз досадовал и негодовал, когда видел, что И. И. стремиться убедить и переубедить там, где впору бы и власть применить, что его постепенно обволакивают говоруны и подхалимы, что он излишне доверчив к тем, кто должен бы заслуживать больше веры…
Все это так, все это бывало, все это не один раз рождало недовольство в душе…
Но ведь было же и другое. Жила же в душе моей постоянная и многократно подтвержденная убежденность, что любой сложный и запутанный вопрос можно решить, если пойти к Ивану Ильичу и спокойно, не торопясь, поговорить с ним…
Не все вопросы решались таким путем, но убеждение это все же оставалось во мне, и на протяжении двух с половиной десятилетий, не это ли чувство – пойду, поговорю и решу! – придавало мне смелость, самостоятельность и внутреннюю уверенность во всех моих редакторских делах и начинаниях.
А как это важно! Это ведь древняя и неизбывная русская черта – верить в высшую справедливость или хотя бы знать – что ты будешь правильно понят…
Кстати, первый и до сих пор главнейший вопрос в жизни журнала «Север», с которым я пошел на беседу к И. И. Сенькину, не решен и до сих пор…
Было это весной 1959 года. Карьеристским стараниями Л. Н. Колмовского, догматической узостью В. М. Айрола и малокомпетентностью секретаря ОК КПСС В. П. Смирнова журнал «Север» (тогда еще «На рубеже») был сокращен в объеме с 12 до 8 печатных листов. Так бюрократы откликнулись на решение ЦК КПСС о сокращении расходов на периодическую печать (имелись в виду лишь ведомственные издания). В тот год, с III съезда писателей Карелии, я сидел ответственным секретарем СП и журналом впрямую не занимался. В. М. Иванов, заместивший меня в журнале, то ли не придал серьезного значения совершившемуся, то ли не совладал с обстановкой – объем журнала без нашего ведома был сокращен.
Я узнал об этом, когда из Москвы пришло решение ЦК КПСС, где было записано: «Принять предложение Карельского ОК о сокращении объема журнала «На рубеже» до 8 печатных листков…»
Сразу же – в обком, к Смирнову. Колмовского к тому времени уже перевели министром культуры. У Айрола один коварный довод: «А почему русский журнал «На рубеже» должен иметь больший объем, чем финский «Пуналиппу»? Смирнов бубнит: «Решение принято, обсуждать нечего…»
Через день я у Сенькина. Он внимательно выслушал, тут же пригласил Смирнова, Айрола и говорит: «Видно, мы поторопились. Но, думаю, что не поздно исправить. Составьте бумагу в ЦК, попросите исключить журнал «На рубеже».
– Поздно, Иван Ильич. Решение уже состоялось… Да и как мы будем выглядеть – сегодня одно, завтра другое, – ответил Смирнов.
– Почему же вовремя не подумали? – начал было Сенькин недовольным тоном, но тут же сдержал себя: – Ладно. Сейчас по свежим следам действительно неудобно. Потерпим годик, а потом, конечно же, исправим это наше недомыслие… Договорились?
Я ушел тогда окрыленный. Лишь опыт убедил меня, что сократить легко, а восстановить практически невозможно. Думаю, тогда и сам Сенькин считал, что исправить неразумное дело будет просто.
Но все оказалось иначе.
Ни через год, ни через двадцать пять эта ошибка так и не исправлена, хотя десятки раз подступались на разных инстанциях и разные люди к ее исправлению.
Сначала речь шла о восстановлении объема журнала, потом когда журнал стал межобластным в 1965 г. и ежемесячным в 1969 г., вопрос поднимался об увеличении объема «Севера» до уровня его собратьев – «Дальнего Востока», «Урала», «Подъема». Кто только этим не занимался (или делал вид, что согласен заняться) – и Соболев, и Тихонов, и Симонов, и Марков, и Михалков, и С. Орлов… Но воз и ныне там.
Несколько энергичных попыток предпринимал и Сенькин. Помню, перед Пленумом ЦК мне удалось уговорить его встретиться во время Пленума с секретарями обкомов Архангельской, Вологодской и Мурманской областей и Коми АССР, и совместно обратиться по этому вопросу к секретарю ЦК П. Н. Демичеву.
Иван Ильич, видимо, чувствовавший свою вину, вначале загорелся, с тем и уехал в Москву, а потом, наверное, одумался, оробел перед такой «коллективкой» и ничего не сделал. Было это в 1970 году. А через год, находясь в Москве, мне удалось сподвигнуть его пойти к секретарю ЦК одному. Я, помню, в гостинице составил письмо, с трудом нашел машинистку, пришел в номер к Сенькину, чтобы вручить это письмо и дать пояснения. Он жил тогда в «Москве», в однокомнатном номере вместе с женой, в гостях у них был как раз сын-студент. И. И. смущался, терялся, спешил, и никакого серьезного разговора не получилось, как ничего не вышло из всего почина, он был лишь у зав. отделом, а этот уровень вопроса решить не мог.
Потом были и другие неоднократные подступы. В каждом он принимал живейшее участие, но дело не давалось. Последний раз совсем недавно – за два года до смерти.
Другой на его месте, наверное, давно бы уже не чувствовал за собой вины, ни обязанности – тем более что не от него и зависит дело. А он все 25 лет хранил чувство вины перед журналом, хотя это почти не давал понять другим; но это его состояние я ощущал в разговорах с ним, и это свойство его натуры глубоко симпатично мне. Тем более, что были и другие истории, подтвердившие его совестливость, честность и порядочность…
В первом номере «Севера» за 1966 год мы опубликовали повесть Василия Белова «Привычное дело». Не буду рассказывать, к каким ухищрениям мы прибегли, чтоб уберечь и обезопасить это чудесное произведение пред строгим оком цензуры. Перенесли время действия из 60-х в 50-е, убрали две главы (главу о пошехонцах и кусок в другой), по нашей просьбе автор вписал одну позитивную для образа Ивана Африканыча сцену, а главное – в финале повести поставили «Конец первой части», хотя никакой второй части автор писать не собирался.
Повесть в цензуре прошла почти благополучно, хотя и был момент, когда все висело на волоске. Начальник цензуры А. В. Черкасов колебался, выспрашивал, выпытывал меня – не будет ли беды, потом все же позвонил секретарю ОК М. Х. Киуру: «Михаил Христофорович, вот тут «Север» печатает повесть вологодского писателя о том, как они там в Вологде развивали колхозы…» Я не слышал, что ответил в трубку Киуру, но Черкасов, закончив разговор, подписал номер.
Повесть пошла и сразу же вызвала шум.
В мае вернулся из Москвы с месячного семинара секретарей ОК по пропаганде М. Киуру и сразу собрал у себя десяток руководящих работников идеологии. Смысл сбора – резкая критика в адрес Белова, прозвучавшая в Москве в выступлении председателя Госкомиздата СССР Н. А. Михайлова. Он разнес ее в пух и прах, пытаясь доказать, что повесть идейно порочна и антипартийна. Закончил свою критику словами: и «Север» еще ставит вопрос об увеличении объема журнала. Зачем ему объем? Чтоб печатать подобные вещи?..»
М. Х. Киуру чуть ли не дрожал с перепугу. Рассказав о случившемся, он сообщил, что через две недели состоится совещание всех творческих работников, и редакция должна дать объяснение – как повесть появилась в журнале.
Оставшись наедине с Киуру, я сказал, что с такой оценкой повести я не согласен и каяться не буду, т. к. не могу и не хочу притворяться. Мягкий Киуру тут же предложил, чтоб выступил на совещании секретарь парторганизации и мой заместитель Р. Б. Корнев. Я ответил, что уговаривать Корнева тоже не стану, это было бы с моей стороны нечестно.
На совещании в зале Финского театра в прениях выступил Корнев. Выступил хорошо, достойно – во всяком случае, в грудь себя не бил и волос в покаянии не рвал. Меня на этот раз даже не посадили в президиум, там сидел Корнев. Не помню, включился ли кто-либо в разговор о повести, кроме докладчика и Корнева, но все потихоньку затихло.
И вдруг, через месяц или два, на Пленуме ОК КПСС, обсуждающем какой-то другой и далекий от литературы вопрос, поднимается на трибуну министр культуры Л. Колмовский и со страстью «забегалы», с иезуитским сожалением слово в слово повторяет все тезисы Н. Михайлова против повести Белова.
Зал забурлил. Повесть к тому времени широко разошлась, обрела противоречивую популярность. Одни взахлеб хвалили ее, другие, с опаской и оговорками, признавали несомненный художественный талант автора, но «с точки зрения философской и идейной повесть… в лучшем случае легко уязвима». Третьи – не приняли повесть целиком. Даже в редакции было несколько писем с обвинением в поклепе на действительность… Однако подавляющее большинство писателей, и читателей были в восторге.
До сих пор не могу понять – чем было вызвано выступление Л. Колмовского? Неужели только очередной местью литературе и писателям за события 10-летней давности, когда Я. Ругоев на партконференции дал ему отвод от членов обкома? Но тогда же, через год-другой, он жестоко отомстил Ругоеву, устроив историю с пьесой Бергмана «Отец». Откуда у него бралась такая ненависть к каждому достойному произведению литературы? А, может, это была и не месть, а старая закваска карьериста-интригана, который на своей «бдительности» зарабатывает политические дивиденды…
Зал бурлил в перерыве. Я подал записку с просьбой дать слово. Два часа нервничал, ждал, пленум подходил к концу. Я подал записку с просьбой дать слово хотя бы для справки. Сенькин прочел ее, посмотрел в мою сторону, чуть заметно кивнул.
И вот – заключительное слово докладчика.
Сенькин спокойно ответил на записки, остановился на двух-трех вопросах и вдруг перешел к выступлению Колмовского. Как достойно и уравновешено он высек его – министра культуры, за примитивное истолкование повести, за попытку обвинить автора в том, в чем ему надо воздать должное, за что нужно поблагодарить его – за правду, за достойное изображение жизни. Потом, почувствовав, что взял слишком высокий тон, в защиту повести сослался на два фактора: 1) действие ее происходит в 50-е годы, а мы знаем положение в деревне в тот период, и 2) мы прочли лишь первую часть, а во второй автор, конечно же, покажет, как деревенская жизнь преодолевает все свои беды и недостатки…
Мне слово для справки не было предоставлено, но я уже и не нуждался.
После окончания Пленума люди подходили ко мне с поздравлениями. Подошел даже и Колмовский (он почему-то считал меня чуть ли не другом, хотя пакостил неоднократно). Я не удержался, спросил его – доволен ли он или надо спорить дальше?
Я радовался, улыбался, а на душе кошки скребли. Уж я-то лучше других знал, что и время действия, и «конец первой части» это мои собственные редакторские ухищрения, которые при внимательном чтении повести очевидны каждому. А желающих кусать повесть и бить ее «под дыхало», как выяснилось, очень и очень много… Прибавилось опасение – как бы не подвести с повестью и самого Сенькина.
И тут пришла подмога. В «Правде» появилась статья Феликса Кузнецова, где впервые о повести было сказано громко, широко и убедительно как о новом значительном явлении современной литературы.
Я был счастлив за многих – за Белова, за журнал, за себя, за Сенькина… Потом начался поток хвалебных рецензий, статей, упоминаний, которые не прекращаются уже 20 лет. «Привычное дело» переведена на многие языки как у нас в стране, так и за рубежом. Пожалуй, одним из показателей популярности этой повести является и то, что пять-шесть лет назад на очередном всемирном конгрессе славистов, проходившем в тот раз в ФРГ, творчеству Белова было посвящено три доклада иностранных ученых. Что говорить – приятно было услышать об этом по зарубежному радио.
Но у нас странные рецидивы продолжались едва ли не до последнего времени. Расскажу об одном.
В середине 70-х годов, а, скорее всего – в 1978 г., я был проездом в Москве. До вечернего поезда оставалось много времени, и я по давней привычке зашел в Союз писателей РСФСР. Уже не помню – было ли у меня какое-либо конкретное дело. Наверное, было, дела, как всегда, находятся, тем более что я в эти годы не упускал ни одного случая, чтоб не напомнить, не подтолкнуть как-то решение вопросов, связанных с нуждами «Севера» (хотя уже и утратил веру в реальность помощи со стороны СП РСФСР). А возможно, срабатывала давняя инерция, выработанная временами Л. Соболева, С. Орлова, И. Котомкина, в которые каждый приход в СП был каким-то «праздником души» от общения с приветливыми, заинтересованными людьми. В те времена в Союз тянуло …
На этот раз никого из секретарей, кроме Н. Е. Шундика, на месте не было. Он только что уселся в московский кабинет после многих лет редактирования в Саратове и чувствовал пока себя еще непривычно. Еще недавно мы были коллегами – он в «Волге», я в «Севере»… Говорили о журнальных делах, о друзьях и общих знакомых. И вдруг телефонный звонок за дверью, секретарша робко просовывает голову и сообщает, что звонят из ЦК.
Надо было видеть, как оробел и подрастерялся Николай Елисеевич. Да было с чего. Даже я слышал из трубки густой, неторопливый голос, сурово выспрашивающий – кто такой Белов, читают ли в Союзе писателей книги молодых, которые выпускают в московских издательствах, и знают ли такое произведение, которое носит название «Привычное дело».
Разговор продолжался минут десять. Н. Шундик успел оправиться от растерянности и держался достойно. Он пояснил, что Белов – давно уже не новичок, что он член Правления СП СССР и его книги давно уже широко известны в стране, а повесть «Привычное дело» – одно из лучших произведений о деревне.
Гнев в трубке пошел на затихание, разговор закончился просьбой сообщить о нем С. Михалкову.
Н. Шундик вытер пот и долго сидел молча.
– Кто звонил? – спросил я, предполагая, что был это, по меньшей мере, заведующий отделом.
– Кто-то из сельхозотдела, – понуро ответил Н. Е. и возмутился: – Вот ведь как, а? Белова не знает, а лезет диктовать литературе – что хорошо, что плохо. Купил книгу, прочел – и на тебе! Уязвлен до глубины души. Считает ее чуть ли не личным оскорблением. Поклеп, дескать, на колхозное движение…
Я улыбался – хотя в душе кипело негодование. Еще один образчик нашей широко распространенной некомпетентности и малой культуры. Человек работает в сельхозотделе ЦК, а звонит в СП узнать – кто такой Белов, написавший не понравившуюся ему повесть. Неужели он не читает периодику, литературную или партийную? Оценки его – Бог с ними… тут право каждого разбираться в меру способностей. Но не знать – кто такой Белов?.. Пытаться делать выговор Союзу писателей, что не помогают начинающим авторам, не редактируют и не направляют их? Боже, когда же это кончится?.. Когда же люди, облеченные властью, перестанут считать литературу какой-то служанкой, призванной потакать их прихотям и незрелым суждениям? И чем мельче чиновник – тем больше в нем непредсказуемого апломба и тем меньше истинного понимания сути вещей.
Я горько улыбался и потому, что происходившее минуту назад болью напоминало мне другую историю, связанную опять-таки с Беловым…
Было это ранней осенью 1971 года.
Белов только что прислал в редакцию первую книгу романа «Кануны» – всего где-то листов девять. Мы быстро прочли ее и сразу поняли, что без чьей-то поддержки сверху эту книгу напечатать в журнале не удастся. К тому же в двух главах действующими лицами являлись И. Сталин, М. Калинин, Н. Бухарин, Г. Зиновьев, К. Ворошилов и другие члены Политбюро ЦК ВКП (б). Значит, требуется санкция института марксизма-ленинизма.
Я позвонил Сенькину и спросил – не может ли он прочитать рукопись нового романа Василия Белова? Он помялся, спросил, большая ли рукопись, и согласился, я тут же отнес ему роман, а назавтра рано утром – еще не было и восьми часов – в квартире у меня раздался телефонный звонок, и Сенькин, с извинениями за раннее вторжение, сообщил, что роман он прочел, что сегодня он уезжает надолго и просит сейчас же зайти к нему.
Не успев позавтракать, я в тревоге побежал в обком. Дежурный милиционер был уже предупрежден и не удивился такому раннему моему вторжению в совершенно безлюдное здание, где порядок, ритуал и тишина поддерживались даже в обычные рабочие часы.
Разговор не был долгим.
И. И. Сенькин сказал, что роман интересен, он читал его почти всю ночь, но до конца прочесть не успел, осталось страниц пятьдесят-шестьдесят, однако совершенно ясно, что без санкции ИМЛ печатать роман нельзя.
– Берегите рукопись и заезжайте в Москву сами. Пусть Киуру подготовит письмо от имени обкома.
– Всю рукопись или только те главы, где действуют члены Политбюро? – безнадежно спросил я.
Это был почти крах. Я понимал, что если там, наверху, начнут читать роман полностью, то света ему не увидеть. Дело не только в «сталинских» главах, хотя они, конечно же, в первую очередь вызовут яростное неприятие своей необычностью авторского подхода к проблемам готовящейся коллективизации сельского хозяйства. Весь роман будет неприемлем, от чтения к чтению намотается такой снежный ком, что роман, конечно, задробят.
Сенькин, возможно, сам понимал это – он долго молчал, раздумывал, колебался.
– Может, этих двух глав хватит? – робко спросил я. – Ведь роман они будут целый год рецензировать…
– Нет, везите весь роман, – решительно сказал он. – Пусть будет под рукой… А просите рецензировать те главы, где речь идет о Сталине. Так и в письме укажите.
Это оставляло хоть какую-то надежду.
На пути в редакцию я уже смирился с мыслью, что если в ИМЛ и запретят публикацию этих двух глав (в этом я был утвержден твердо), то, может быть, удастся спасти для журнала остальное. А это почти девять листов прекрасной беловской прозы…
Впоследствии так и получилось.
И вот я в просторном покойном номере гостиницы «Москва», который устроил милейший оргсекретарь Правления СП РСФСР И. А. Котомкин, включив мою фамилию в список членов Комитетета по госпремиям РСФСР, собравшегося в эти дни. Я сижу у довоенного, основательно затертого, но такого удобного письменного стола, предо мной – телефон, папка с беловской рукописью и записная книжка с десятками фамилий московских друзей и знакомых, среди которых так мало людей, способных помочь в моем деле.
Я всегда ненавидел и ненавижу «обходные пути». Они противны мне до такой степени, что даже рукописи, которые поступают в редакцию с сопроводительными письмами и рекомендациями от известных писателей вызывают во мне недоверие и внутренне предубеждение, и нужны какие-то особые достоинства в них, чтобы я преодолел в себе это чувство. Радоваться бы надо рекомендациям В. Астафьева, или Е. Носова, или Д. Гранина, или К. Симонова – их письмам я радуюсь самым искренним и благодарным образом, а в душе какая-то внутренняя неприязнь к рекомендуемому ими новичку – не очередной ли, пусть и талантливый, прохиндей входит в нашу многострадальную литературу с такого высокого благословения?.. К счастью, таких оказалось немного, но они были и есть.
Может, я избегал «обходных путей» и потому, что сам совершенно не умею ими пользоваться? Во всяком случае, долго не умел, и когда вынужденно прибегал к ним, то чаще всего терпел неудачу… Так было и с моими попытками решить вопрос с увеличением объема журнала «Север» через К. Симонова, Н. Тихонова, Л. Соболева, Г. Маркова. Пытался даже я втянуть в это дело Леонида Леонова, когда мы в 1969 году целый день, с раннего утра до позднего вечера, провели в путешествии по Онежскому озеру и переговорили о многом. Он – единственный – отсек всякую возможность оказать помощь, и я понял – да, ему это не по силам, он «не у власти», он не в фаворе у власть имущих… Мне то казалось, что если писатель такого ранга, как К. Симонов или Н. Тихонов (не говоря уже о Г. Марковиче), захочет, то сделает. Ведь ему ничего не стоит добиться приема у секретаря ЦК – Демичева или потом Зимянина – объяснить суть дела… Тем более что это не было даже «обходным путем» – каждый из них секретарь СП СССР …Каждый из них обещал сделать все возможное, каждый запасался от меня всякого рода справками и документами, но никто, буквально никто не вышел с личным ходатайством к власть имущим. И понял я, что тут срабатывает какое-то, ставшее общим для всех и каждого высокосановное реле – искренне обещать в Петрозаводске и забывать в Москве.
Сейчас мне нужно немногое. Хотя бы попасть в ИМЛ не к какому-либо второстепенному чиновнику, а самому высокому начальнику, к директору или его заместителю. Надо продвигать рукопись не снизу вверх, а наоборот, тогда она будет иметь хотя бы маленькую инерцию движения… Сам директор, конечно же, читать и разбираться не будет, этого у нас не положено, он, конечно же, поручит это кому-то из нижестоящих, тот в свою очередь – еще более нижестоящему, так в конце концов дело дойдет до исполнителя, до того самого, кто скажет о ней первое слово, которое и станет решающим… Тут очень важно, чтоб этот «исполнитель» не отмахнулся, не полистал рукопись, а прочел, проявил к ней внимание. Вот тут-то и нужна эта хотя бы слабая «инерция сверху»…
Как попасть к директору ИМЛ?
Конечно же, по рекомендации из КПСС. Это самый верный путь.
Звоню в сектор журналов отдела пропаганды и агитации Владимиру Николаевичу Еременко – он курирует «Север». Говорим тепло, задушевно, дружески, он выслушивает меня с таким вниманием и даже сочувствием, что просить его о чем-то даже неловко: человек к тебе со всей душой и уважением, а ты пытаешься свои заботы переложить на его плечи. Я все еще надеюсь, что он сам догадается предложить хоть какое-то содействие – но разговор уже явно кончается, пора прощаться и класть трубку. Оставались в ЦК еще два-три знакомых – А. Беляев, С. Потемкин, Н. Жильцова (все из отдела культуры).
Разговор с С. В. Потемкиным в точности повторил предыдущий, только тут я не выдержал и впрямую высказал просьбу позвонить в ИМЛ и попросить у директора принять меня. Сергей Васильевич тут же выразился в том духе, что логичнее это делать через сектор журналов, что у них довольно строгие разграничения и т. д. и т. п.
Я вдруг ощутил, что мои старания не приближают, а скорее, отодвигают меня все дальше от цели. Мне уже важно не заключение ИМЛ на рукопись, не аудиенция у директора, а лишь согласие кого-то помочь мне добиться этой самой аудиенции. Я лихорадочно набирал другие номера, начинавшиеся с цифр 206, но ни Беляева, ни Жильцовой на месте не оказалось. Состояние было такое, что я уже был бы счастлив, если бы кто-то из них поднял трубку – это была последняя соломинка, которая хоть чем-то обнадеживала.
Оставался последний цековский телефон. Год или два назад я случайно столкнулся в Москве с Николаем Андреевичем Митькиным, бывшим когда-то секретарем Петрозаводского ГК КПСС и после учебы в Академии общественных наук работавшим в каком-то (я даже плохо помнил – в каком, кажется – в отделе руководящих кадров) отделе ЦК КПСС рядовым инструктором. Я помнил его еще студентом, потом – комсомольским секретарем, и мы были на «ты».
Мне повезло: Митькин не только оказался на месте, и не только обрадовался моему звонку, но тут же сказал, что знаком с зам. директора ИМЛ Николаем Ильичом Родионовым («да-да, тот самый, что работал вторым секретарем в Грузии»), что лишь вчера он встретился с ним на докторской защите в Академии, что он, конечно же, позвонит ему и попросит принять меня.
Через час все было улажено, и снова целью становилось не согласие помочь, не аудиенция, а заключение ИМЛ по рукописи Белова. Недавняя тяжкая гора казалась позади смехотворной колдобиной, а на месте ее медленно поднималась, росла, пугающе скалилась острыми утесами новая вершина.
 
2 января 1981 г. (пятница)
 
Константин Михайлович Симонов
 
О военных годах вспоминать не стану. Мое восприятие К. М. Симонова в ту пору, пожалуй, ничем не отличалось от восприятия миллионов рядовых солдат и партизан. Он был где-то там, далеко и недосягаемо высоко, о нем мы никогда не задумывались, даже читая его очерки и стихи, – тогда было совсем иное измерение, а все писатели воспринимались на один лад, лишь через книги и произведения. А сами авторы почитались нами за богов – всемогущих, сильных и независимых.
Это мое ощущение сохранялось довольно долго, даже в ту пору, когда сам начал писать и даже печататься. Оно-то и породило впоследствии одно мое наивное и горькое переживание.
В 1949 г. в журнале «На рубеже» была опубликована моя первая повесть «Плечом к плечу», которая через пять месяцев была подвергнута беспощадному разносу на страницах газеты «Культура и жизнь» в статье А. Колоскова «Журнал, отставший от жизни». Для меня это было так неожиданно, хотя в те годы редко какое произведение обходилось без разноса, что я вначале не поверил; все написанное о повести посчитал за какое-то недоразумение, лишь позже, дней через пять, увидел, что критикуют меня по тем же пунктам и положениям, по которым совсем недавно критиковали роман А. Фадеева «Молодая гвардия», и к горечи моей присоединилась некоторая гордость, которая заставила меня письменно выразить свое резкое несогласие и послать в редакцию газеты.
Хотя учился в ту пору я на IV курсе филфака Ленинградского университета, где происходили тогда события куда более страшные, но был столь наивен, что верил – в редакции газеты «Культура и жизнь», конечно, разберутся во всем по справедливости и исправят свою ошибку, допущенную в отношении меня. Вера эта держалась и подкреплялась одной моей давней надеждой, жившей еще с момента появление в печати моей повести. Мне казалось, что повесть обязательно прочтет Константин Симонов. Прочтет, оценит и похвалит. Почему Симонов, почему не Твардовский, или М. Шолохов, или Фадеев? Наверное, потому, что Симонов сам бывал в войну на Севере, что он тогда был у власти, что его не ругали, как Твардовского или Фадеева…
И вообще в те далекие и наивные годы, когда в стране издавалось меньше десяти литературных журналов на русском языке, я полагал, что каждый из живущих наших классиков обязательно читает все эти журналы, читает и оценивает все в них публикуемое. Мне кажется, что и теперешние начинающие авторы считают так же, хотя количество журналов возросло до нескольких десятков. Вероятно, не все, ибо нынешние начинающие авторы, не в пример нам, удивительно опытны, деловиты и пронырливы, они все знают… Но наверное, и теперь есть немало наивных, которые так же ждут оценки своих начинаний из самых высоких сфер.
Во всяком случае, я серьезно ждал. Ждал даже тогда, когда из «Культуры и жизни» пришел краткий ответ, что по поводу недостатков моей повести мне даст разъяснения Союз писателей Карело-Финской ССР.
Интересно, сохранился ли архив газеты «Культура и жизнь»? Уцелело ли там мое письмо в редакцию? Было бы любопытно узнать, что же я тогда писал, чем и как опровергал критику А. Колоскова. В памяти сохранилось лишь мое резкое несогласие с целым рядом положений статьи и ощущение обидной несправедливости по поводу отступления нашей армии в 1941 году и эвакуации населения.
Тогда я так и не дождался письма от К. Симонова.
Сейчас, через тридцать лет, не стоило бы, наверное, и вспоминать этот случай, который, скорее всего, лишь характеризует мою наивность, если бы история не имела продолжения.
Летом 1970 года К. Симонов неожиданно приехал в Карелию. Приехал вроде бы вместе с выездной редакцией «Правды» на Кондопожской ЦБК, но потом сам не скрывал, что в Карелию привело его желание вновь побывать в тех местах, куда 35 лет назад он получил первую в своей жизни командировку – на строительство Беломорканала.
Теперь он был уже не один – с женой Ларисой Алексеевной и столичным фоторепортером Халдеем, которого знал еще с военных времен. Жили они под Петрозаводском, в Шуйской Чупе, и были принимаемы по высшему разряду, т. к. был специальный звонок из ЦК КПСС. Неделя прошла в разъездах, встречах, посещениях памятных мест.
До этого мы с Константином Михайловичем встречались близко лишь однажды – в 1954 году, на III съезде писателей Белоруссии, да и близость эта была весьма относительная – три дня здоровались за руку при встрече, несколько раз сидели за одним столом да один раз, помнится, на правительственной даче играли в бильярд.
В Шуйской Чупе тоже неподалеку от гостиной, где предстоял торжественный ужин, находился бильярд, и это соседство явилось, наверное, причиной того, что я предложил К. М. вспомнить старое время и сыграть партию. Он стал отнекиваться, ссылаясь на неумение, тогда я напомнил ему игру «двое надвое» (мы с К. Крапивой, он – с Н. С. Патоличевым) в Белоруссии… Как видно, он давно уже не помнил меня по той встрече, да и не диво, столько лет прошло, и это как-то смутило его – я помню, а он не помнит – и К. М. взял кий.
Мы едва сделали по два-три удара, как нас позвали ужинать, и по пути в столовую, желая сделать мне приятное, К. М. неожиданно сказал, что мне передавал привет Е. А. Долматовский. Мне это было столь удивительно и даже лестно, что я, конечно же, и виду не показал, что с Е. А. Долматовским я практически не знаком, что меня, вероятно, с кем-то путают, но, подумав, я догадался, что Е. А. мог знать меня по рассказам его дочери Галины – корреспондента «Литературной газеты», приезжавшей год назад в Карелию. Вскоре это подтвердилось – со слов К. М., в результате возникла какая-то взаимная близость, доверие, желание поговорить.
Когда в разгар ужина И. И. Сенькин предоставил мне слово для торжественного тоста, а тост был уже не первым, и в голове уже весело шумело, я не удержался и рассказал кратко, кем был для меня Константин Симонов, когда я напечатал свою повесть и ждал его оценки.
На гостя, как видно, это произвело сильное впечатление. Он слушал меня все сосредоточенней, глядел прямо в глаза, и, когда я произнес здравницу, он, прежде чем выпить, громко сказал: «Я готов исправить свое упущение и прочесть вашу повесть сейчас». Все восприняли это весело, я тоже, все застолье дружно посмеялось, ибо знали мое нынешнее отношение к той повести, выпили, занялись другими темами, а инцидент, как видно, не был забыт не только мной, но и самим Симоновым, ибо он стал ко мне более внимателен; потом, когда вышли из-за стола, уселись в кресла, и он взял в рот пустую трубку, которую уже не курил и лишь посасывал, перебарывая давнюю привычку, он стал осторожно расспрашивать, что я пишу в настоящее время, и я понял, что если он и знал меня до этого, то знал как редактора журнала «Север», а о моих книгах навряд ли слышал.
В то лето я как раз писал начальные главы «За чертой милосердия».
Как это водится на подобных ужинах, долго поговорить нам не пришлось.
Через два с половиной года, в конце декабря 1972 г., К. М. снова приехал в Карелию на неделю, опять вместе с Ларисой Алексеевной, с кинокритиком А. В. Карагановым и режиссером А. Столпером.
Теперь уже встретились как давние и довольно близкие знакомые. Он пригласил меня, У. Викстрема и Я. Ругоева вместе встретить Новый год в Шуйской Чупе. Я почему-то не поехал – теперь и сам не помню, почему.
Все же мы несколько раз встречались с К. М. и на обедах, и на его творческих вечерах, а в последний день имели возможность полчаса спокойно поговорить о вопросах литературы. Это была дорогая и памятная для меня беседа, ибо к тому времени К. М. уже многое знал и о журнале, и о нашей карельской литературе, и обо мне, и о других товарищах. Осенью 1970 г. он принял участие в заключительном вечере карельской литературы в Москве, тепло говорил о Тойве Вяхя, о Т. Хуусконене, об О. Тихонове, обо мне. Теперь через два года он интересовался каждым. Вспоминал свое редактирование в «Новом мире», рассказал несколько очень характерных и поучительных историй из большой литературы, связанных со Сталиным, с Фадеевым, с Твардовским.
 
2 января 1981 года (пятница)
 
Всё предыдущее написано мной в 1978 году, в пору, когда еще был жив Константин Михайлович. Теперь его уже нет! Как горько сознавать это! Сколько важных, дорогих и необходимых человеку и литератору возможностей ушло, упущено, безвозвратно потеряно вместе с этой невосполнимой утратой! Мир для меня столь заметно опустел, и многое так и осталось непознанным, невыясненным, что, кажется, ничто в последние десять лет не задевало меня так больно, как смерть К. М. Симонова.
Почему я в последние годы его жизни ни разу не воспользовался его приглашением посетить его в Москве, почему стеснялся, почему откладывал это на «потом»? Чего ждал, на что надеялся, если этот человек был мне чрезвычайно интересен и как личность, и как судьба, и как художник, проделавший в своем творчестве глубокую эволюцию и пришедший в «Разных днях войны» к тем принципам, которые по-своему стали святыми для меня!
А запись надо закончить, хотя теперь, через два с половиной года, когда нет уже К. М., я, наверное, и предыдущее написал бы подробнее, детальнее, с желанием сохранить каждую мелочь, каждый штришок этого замечательного человека.
В ту пору (январь 1973г.) он заканчивал работу над книгой «Разные дни войны», а может быть, и не заканчивал еще, но много и охотно о ней говорил. Я воспринимал эту его работу как простую подготовку к публикации военных дневников, не понимал всей сложности того, что им было задумано, и оценил этот труд лишь через несколько лет, когда прочел вначале второй том, а потом – оба тома подряд.
При расставании на вокзале К. М. дал мне свой телефон (квартирный, рабочий кабинет и дачи) и просил при случае звонить. На мою просьбу дать что-либо для «Севера» он обещал лишь подумать, и я был приятно удивлен, когда однажды вечером дома у меня раздался телефонный звонок, и К. М., дружески поздоровавшись, спросил – остается ли в силе мое приглашение ему в журнал, и, в ответ на мою радость, сказал, что на днях он пришлет в пределах авторского листа публикацию для журнала, просит прочесть ее и прямо сказать ему, если она не подойдет «Северу».
Публикацию мы охотно с большой благодарностью напечатали, и наш контакт снова на два года прервался.
Весь 1975 год я плотно, как никогда, работал над «За чертой милосердия». Это был удивительный рабочий год, он начался в январе, в Гаграх, продолжался всю весну, лето и осень – в Петрозаводске, в Косалме, в Переделкине. К декабрю все главное и сложное осталось позади, роман (еще не законченный) прочли несколько близких друзей, и уже даже мне стало ясно, что книга получилась, надо лишь написать последние 5-6 глав, не утратив ни темпа, ни тональности. Один мой близкий друг, знавший о моих отношениях с К. М., много раз настойчиво советовал обязательно показать роман Симонову. «Обязательно! – говорил он. – Это как раз то произведение, которое он поймет и оценит!»
Мне и самому очень хотелось этого, но как решиться заставлять уважаемого человека читать 500 страниц рукописи. Он, конечно, прочтет, но вдруг ему не понравиться, это поставит его в неловкое положение при разговоре со мной – а этой самой неловкости я боялся больше всего…
Так длилось несколько месяцев.
Роман с успехом был обсужден в марте 1976 года в Союзе писателей Карелии, его прочли все члены бюро обкома партии, он уже был в наборе в 7-8-9 номерах «Севера», когда в Москве на VI всесоюзном съезде писателей в июне 1976 г. я повстречался с Константином Михайловичем.
Вчера произошла совершенно случайно – в фойе Большого Кремлевского дворца, во время перерыва. Он шел навстречу мне, я видел его издали, и он собирался уже повернуть к двери, но вдруг заметил меня, улыбнулся, кивнул и сквозь толпу двинулся ко мне, чтобы поздороваться. В эту самую минуту, наверное, и пришла ко мне решимость. Когда мы пожали друг другу руки, он задал несколько вопросов о петрозаводских знакомых, потом спросил – как мне пишется и нахожу ли я время для этого, а я стоял и думал – сказать или не сказать о своей просьбе. И я сказал: «Помните, Константин Михайлович, как вы выразили готовность с опозданием на 20 лет прочесть мою первую повесть?»
В глазах его я увидел беспокойство (а может, он не сразу и припомнил застольную сценку в Шуйской Чупе), но тут же он улыбнулся: «Да-да, помню!».
«Так вот, – сказал я, – у вас есть случай исполнить свое обещание». – «С удовольствием». – «Я написал документальный роман, он сейчас печатается в «Севере», не согласитесь ли вы прочесть его, если я пришлю журналы». – «Обязательно прочту».
Мне показалось, что встреча наша в тот раз была теплее, чем расставание. А может – это лишь показалось… Опять начались мои сомнения, раздумья, внутренние терзания.
Да, на том же съезде была еще одна встреча. На заседании партгруппы мы совершенно неожиданно оказались рядом с Константином Михайловичем. Я припозднился и сел в задних рядах зала, а он пришел еще позже и устроился на свободном ряду чуть правее через одно место. Мы поздоровались, а через две-три минуты вокруг него уже сидели московские «услужники», так что мы и двумя фразами не успели обменяться. Признаюсь, это меня разозлило. Почему он терпит вокруг себя эту всегда плотную толпу «услужников», которые высвечивают себя в лучах его известности и делают это назойливо и небескорыстно.
Надо сказать, что явление это настолько распространено, что стало какой-то нормой – угодливость, бесцеремонность, желание попасть в объектив рядом с известным человеком.
В. Ф. Шауро вел заседание партгруппы. Огласили список кандидатов в члены Правления. И вдруг поднимается Федор Абрамов, выходит к микрофону и с удивлением говорит, что не услышал в списке кандидатов фамилию Василия Белова, дает ему краткую, самую высокую характеристику и предлагает включить в список. Не успел Абрамов отойти от микрофона, как поднялся кто-то из москвичей и предложил дополнить список фамилией Виталия Коротича… Страсти сразу стали накаляться, то там, то тут в зале поднимались руки с новыми предложениями, рассмотренный и подготовленный список затрещал, стал расширяться… Шауро быстро сориентировался и предложил голосовать за включение в список лишь двух дополнительных кандидатур – Белова и Коротича…
При голосовании тот и другой получили примерно одинаковое количество «за» и «против». Я обратил внимание, что Симонов голосовал за Коротича и воздержался при голосовании за Белова. Я ничего не имел против Коротича, которого тогда и знал мало, но поскольку тот был выставлен противовесом Белову, то проголосовал «за» Василия Ивановича и против Коротича. Этот наш «разнобой», конечно, не остался незамеченным: мы встретились с Симоновым взглядами, и он понимающе улыбнулся… И все равно на душе у меня остался неприятный осадок. И Белов, и Коротич остались в списках для тайного голосования и были избраны членами Правления СП СССР.
И все-таки в сентябре, когда вышел последний номер с романом, я написал несколько сопроводительных строк, где главной была моя просьба не стеснять себя в выражениях, если роман не понравиться, и пакет с журналом ушел в Москву.
А через месяц с небольшим началась моя девятимесячная больничная «одиссея».
2 ноября 1976 года мне сделали экстренную операцию по удалению желчного пузыря, последствия которой были тяжко осложнены и приступом бронхиальной астмы, и бездеятельностью в течение 20 дней мочевого пузыря, и резким обострением радикулита.
Лишь в конце ноября я в довольно измотанном состоянии был выписан из больницы, чтобы через неделю-другую опять лечь на больничную койку в другое отделение и с другой болезнью. За меня взялся мой давний радикулит – я почти не мог ни ходить, ни сидеть, ни спокойно лежать. Это было ужасное состояние, когда нормально живешь, мыслишь и чувствуешь лишь после укола, да и то часа два, не больше. Нервы у меня были уже на пределе, я плохо себя контролировал и временами плакал втихомолку от горечи и бессилия. День за днем положение ухудшалось…
И в такую минуту (а я еще находился дома!) неожиданно принесли письмо от К. Симонова. Конверт был толстым, адрес отпечатан на машинке – я открыл его и увидел несколько листов машинописи, на первом из них типографское факсимиле – «Константин Симонов».
Раз письмо большое, то я уже не сомневался, что роман Симонову не понравился, что письмо, наверняка, кисло-сладкое, чтоб хоть как-то скрасить автору горечь пилюли. С таким настроением я и прочел первые фразы с извинением за задержку, с объяснением причин этого, а когда начались рассуждения о документалистике, о смешении жанров, о «внутреннем предубеждении», которые испытывает К. Симонов, когда встречает слова «документальная повесть», – то я уже был готов к самому худому.
И вдруг – «…нет правил без исключений…и Ваш роман-хроника кажется мне именно таким исключением…» А далее началось такое, что я сразу оказался словно бы уже не на земле, не в хворобе и отчаянии, а где-то на седьмом небе. По слабости и измотанности души даже читать не мог, глаза застилали слезы, и я тихо заплакал. Боже, какое письмо написал мне Константин Михайлович! И тогда сразу, и потом еще долго я раздумывал – а не знал ли он о моем состоянии, о моих болях и операциях, когда писал это свое длинное, удивительно мудрое и тактичное письмо, где нет высоких слов и показных восторгов, а есть глубокое понимание, суровая требовательность и душевная чуткость.

назад